в ком жаждой истины, познанья,
холодной, точной простоты
не заглушается сознанье
нерукотворной красоты!
Так – медленно, в труде беззвучном
блаженный протекает срок…
Пора и кончить.
Мотылек
снабжен уж именем научным
и тем языческим значком,
каким на картах астроном
звезду Венеру отмечает…
Пора – но надо перечесть,
неточности, какие есть,
исправить.
Небо потухает.
В оцепененьи ледяном
сад принимает тени ночи.
Покинув кабинет рабочий,
в другую комнату войдем.
Глядит в окно, мрачнеет хмуро,
как нищий безнадежный, день.
От шелкового абажура
прозрачно-розовая тень
легла на кружево подушки.
Свет неподвижный серебрит
фарфоровые безделушки,
и в бликах радужных горит
на ширме лаковой, китайской,
хвост огнецветный птицы райской.
У добродушного камина,
в полусияньи, в полутьме,
вникает с трепетом Ирина
в сонет туманный Мал<л>армэ.
Но ненадолго. Понемножку
взор отклоняется от строк,
на смутный смотрит потолок…
Ласкает бархатную кошку
все тише тонкая рука.
Сидит Ирина, – молчалива,
о чем-то думает лениво,
чуть улыбается, слегка.
Андрея к бабочкам ревнует,
и все нежнее и нежней
сон легкий, наклонясь над ней,
глаза усталые целует.
Вот на медвежий белый мех
сползает книга… Сновидений,
переплетаясь, реют тени…
Вдруг – дорогой, звенящий смех
и на плече прикосновенье
знакомых губ…
«Ну, полно спать!
Как муза томная Парнасца
умеет ласково подкрасться
и невзначай околдовать!» —
«Ах нет! Я попросту устала
и сон все тот же снился мне, —
вздохнув, Ирина отвечала. —
Мне вновь мерещилось во сне —
пергамент серо-золотистый
венецианских вечеров
и над лагуною лучистой
напевы струн и голосов.
Там – тень гондолы удлиненной,
там однозвонный ропот струй,
там каждый возглас отдаленный
и каждый смутный поцелуй —
не песнь, а призраки созвучий,
не страсть, а странствующий сон,
не жизнь, а канувших времен
вздох перелетный, вздох певучий…»
Ее не прерывал Андрей;
в нем спорили мечта и разум;
он бы хотел поверить ей,
но по случайным знал рассказам,
что разочарованье ждет
Ирину, что мечты напрасны:
по золоту лагуны ясной
ползет