Испытания совести тесно связаны с чертой, часто отмечаемой свидетелями: «Во всех его внешних поступках ощущается предварявшее их размышление». 21 февраля 1555 г. он сам говорит Гонсалвишу да Камаре, что «он никогда ни за что не берется вдруг (de momento), пусть даже на это есть все причины, не прибегнув прежде к Богу», что дает министру повод вспомнить привычную фразу своего настоятеля, когда, после совещания, он собирался помолиться, прежде чем что-нибудь решить: «Dormiremos sobre ello» – «Поспим на этом»[105].
Это применение всех способностей человеческого разума вкупе с обращением к Богу вновь встречается в том сорокадневном размышлении, которое составляет первую часть дневника 1544 г. Мы видели, сколь настойчиво он просил Бога явить ему Свою волю посредством внутренних движений благодати. Тем не менее, как бы ни ждал он обретения истинной ясности свыше, сколь бы ясно ни сознавал необыкновенное действие Божие в его душе, он в то же время не пренебрегает тем, что в Упражнениях (177) называет «Третьим временем» хорошего выбора, продолжительным исследованием доводов за и против в соответствии с принципами веры: 8 февраля он посвящает полтора часа утром и столько же вечером прохождению по выборам (pasar, andarpor las electiones), дабы пересмотреть и заново взвесить все доводы, которые сохранились у нас до сих пор, записанные его рукой на двух листках[106]. 16 февраля после мессы он вновь посвящает один час тому же делу, а ночью опять достает «бумаги» (с. 95, 15; 21).
С теми же обычаями, несомненно, связана и заботливая запись обретенных постижений (lumieres) и милостей, и в особенности причудливый учет слёз в 1544 г., пролитых до мессы, на ней и после нее. Тем самым, в конце жизни Игнатия мы обнаруживаем черту, совершенно справедливо отмеченную как один из важнейших факторов его обращения[107], эту удивительную силу размышления о самом себе, внутреннего контроля, который, за исключением кризиса в Манресе, никогда не имел ничего общего с угрызениями совести или с ограниченным, эгоистичным самокопанием. Плодом столь сурового внутреннего аскетизма стало его полное владение своими страстями и проистекающая отсюда сила и постоянство в действиях, которое охотно подчеркивают все свидетели и которое повергало их (в частности Камару, который в силу своего положения вполне мог об этом судить) в подлинное изумление. Слово «изумление» (espantar) вновь выходит из-под пера Гонсалвиша, когда он видит, как человек этот становится при желании так грозен, что и такие люди, как Лаинес, трепещут перед ним, как маленькие, но, как только дверь закрывается, вновь обретает полный покой, словно ничего и не было. То же изумление он чувствует, видя, как Игнатий несокрушимо осуществляет однажды зрело составленные планы вопреки всем бурям, трудностям и препятствиям[108]. И вместе с этой силой в нем была теплота, глубина, нежность чувств к тем самым общникам, которых он только что повергал в трепет, такая, что и позднее,