После приветливой тесноты Божедомки выдерживать полное одиночество ему было куда как несладко. Однако же куда горше была иная беда: никакого романа, конечно, не оказалось. То есть написанного было достаточно много, кое-что из написанного было даже недурно, а романом даже не пахло. Он ещё раз пересмотрел Пушкина, Гоголя, он бессонными ночами передумывал их, пока не вывел урок для себя, урок на целую жизнь. Что сделало их гениями на все времена? А вот что: они художнической силой своей отрешились от своей больной, нравственно запустелой среды лишних людей, которые так и не стали европейцами с нашим приносным образованием “чему-нибудь и как-нибудь”, но не остались и русскими, а превратились в каких-то уродов, и судили эту среду великим судом народного духа. И он, вслед им, жаждал судить, тоже великим, но высшим и потому беспощадным судом.
С первой минуты несчастье его было в том, что он пришел в мир, где не было ничего святого, ничего, решительно ничего, кроме денег и чина. Впрочем, он тут же нашел, что обязан уточнить обстоятельства. Пожалуй, в первые-то минуты он испытал и приветливость, и тепло, даже видимость счастья дружной семьи, и только минутами вдруг ощущал, как сквозь приветливость и тепло угрюмо и медленно проступало что-то тяжелое, темное, вот как будто собиралась гроза, никуда не спеша, а придет час – соберется и грянет и развеет в прах и приветливость и тепло и семью, и всё это в те длинные зимние вечера, когда матушка с батюшкой вслух читали друг другу Карамзина. В большой комнате стояла мертвая тишина. Сальная свечка мерцала треща. В тишине раздавались мерные негромкие голоса. На ковре под ногами у взрослых играли старшие дети в свои тихие детские игры, именно тихие, поскольку уже твердо знали, что помешать батюшке есть страшный грех. Вот в эти-то часы мира и тишины вдруг взглянешь на их наклоненные к книге резко освещенные лица и вздрогнешь: как могли эти люди встретиться, жить вместе, рожать детей, и жизнь их не превратилась в ад.
Лицо батюшки было правильным, отчасти даже красивым, с широким лбом, ещё увеличенным глубоко забирающими залысинами, с небольшим прямым носом, который оканчивался широкими чувственными ноздрями, и с сильным волевым подбородком, ещё подчеркнутым высоким воротом белоснежной сорочки, которая была у него неизменной, однако от него так и веяло холодом, небольшие глаза глядели неподвижно, тяжело и презрительно из-под властно и мрачно изогнутых темных бровей, бескровные тонкие губы плотно сжимались и приподнимались в левую сторону