– Ага. Всего тебе хорошего.
Она отвернулась и пошла прочь, но я ее окликнул. Спросил, бывает ли она в родительском доме. Соноко беззаботно ответила, что как раз собирается туда в ближайшую субботу.
И лишь оставшись один, я понял одну очень важную вещь: Соноко явно не затаила на меня зла. Почему она меня простила? Может ли быть что-нибудь более оскорбительное, чем такое великодушие? Я решил, что нужно встретиться с ней еще раз. Пусть она меня снова оскорбит, – возможно, это облегчит мои страдания.
Я ждал субботы с мучительным нетерпением. Мой старый друг Кусано, учившийся в Киото, очень кстати приехал проведать родных, так что предлог для визита выдумывать не пришлось.
Мы сидели у него в комнате и разговаривали. Вдруг я услышал звуки, поначалу показавшиеся мне наваждением: кто-то играл на пианино. Но уже не по-ученически, а уверенно, полнозвучно и стремительно, с блеском.
– Кто это?
– Соноко. Пришла проведать, – ответил ни о чем не подозревавший Кусано.
В моей душе с мучительной ясностью одно за другим воскресли образы прошлого. По доброте душевной Кусано избегал всяких упоминаний о своем неудачливом сватовстве и моем витиеватом отказе. А мне так хотелось поговорить на эту тему! Если бы я узнал, что Соноко тогда тоже страдала – хотя бы совсем чуть-чуть, – то не чувствовал бы себя столь одиноко в своем несчастье. Но мои отношения с Кусано и Соноко успели зарасти временем, словно сорной травой; любые душевные излияния стали невозможны – в них неизбежно ощущалась бы фальшь, нарочитость и неловкость.
Звуки пианино оборвались.
– Привести ее? – спросил Кусано.
Он вышел и вернулся вместе с Соноко. Сначала разговор зашел о каких-то знакомых ее мужа, служившего в Министерстве иностранных дел. Мы все трое изображали веселость, то и дело смеялись.
Потом моего приятеля зачем-то позвала мать, и мы с Соноко остались вдвоем, как в былые времена.
Она стала с гордостью рассказывать, как благодаря усилиям ее мужа дом семьи Кусано удалось спасти от реквизиции. Прежде я любил слушать, как Соноко чем-нибудь хвастается: у нее это получалось очень невинно, по-детски, и в то же время женственно и мило. Я всегда считал, что излишняя скромность, как, впрочем, и излишняя заносчивость, женщине не к лицу. Соноко удавалось держаться как раз посередине.
– Знаешь, – вдруг тихо сказала она, – я давно хочу тебя кое о чем спросить. Почему мы не поженились? Когда брат сообщил мне о твоем отказе, я почувствовала, что ничего не понимаю в этой жизни. День за днем думала, думала, но так и не нашла ответа. Я и сейчас не понимаю, почему так вышло…
Соноко отвернулась – и я увидел, что на щеке ее выступил сердитый румянец, – и каким-то механическим голосом спросила:
– Я тебе не нравилась, да?
От этого прямого, в лоб, вопроса, который кому-то мог бы показаться сухим и деловитым, я на миг ощутил трепет неистовой радости. Но низменное ликование почти сразу же сменилось ощущением боли. К давней моей муке еще прибавилась горечь уязвленного самолюбия: оказывается,