– Эй, чувак, как там тебя? Джонни?
– Джимми.
– Плесни-ка мне ещё из этой бутылки, Джонни. Кажется, это самое забористое пойло во всём Новом Орлеане!
– Слушай, парень, мне-то, конечно, всё равно, но, по-моему, тебе уже хватит.
– Ты серьёзно, Джон? Думаешь, я уже в говнище, да? Ты мне кто, мать что ли? И вообще, сухой закон отменили ещё тридцать лет назад, или я не прав? Так вот, заткнись. Я сам знаю, когда мне хватит. Смотри, я ещё стою на ногах, а это значит, что всё в порядке. Кстати, где тут у вас сортир, а? Кажется, мне пора поделиться с миром некоторой частью вашей замечательной выпивки.
– Сортир-то? Слышь, Окурок! Проводи джентльмена в туалет, не видишь, он сам не дойдёт!
– Окурок? Прекрасно! Я буду блевать с Окурком. Так, и это ваш сортир? Да, я ожидал чего-то большего. Ладно, подожди меня здесь, это действо не терпит свидетелей.
– Всё?
– Теперь всё. Так значит, Окурок, говоришь?
– Это прозвище. Погоняло, если ты не понял.
– А мать-то тебя как нарекла?
– Окурок. Она говорила, что вышла покурить, а когда уже собиралась выбросить сигарету, из неё появился я.
– У твоей матери богатое воображение. Обычно все рассказывают своим детям про аиста. Ты так и не скажешь своего настоящего имени?
– Скажу. Матье.
– Матье? Француз что ли?
– Ты когда-нибудь видел чёрного француза?
– Чувак, я из Нью-Йорка. Я видел такое, что тебе даже не снилось. Так ты точно не француз?
– Я не знаю. Мать гаитянка, отец бразилец. Они умерли. По крайней мере, я привык так считать.
– Мне жаль.
– Правда? Прости, я не хотел тебя расстраивать.
– А знаешь, ты прикольный, Окурок. Но Матье мне нравится больше. Я буду называть тебя Мэтт, окей? Так вот, расскажи-ка мне, Мэтт, ты тоже играешь на трубе? Блюз, бибоп или что покруче?
– Нет, я ничего не смыслю в синкопах.
– Странно. Может, ты торгуешь? Ну там, всякими смешными веществами? Я слышал, такие отбросы, как ты, только этим и занимаются.
– Нет, я ничего не смыслю в веществах. И в торговле. Ты хотел ещё что-то спросить?
– Хотел. А всё-таки, что же ты делаешь по жизни?
– Ничего. Просто живу.
– Чтобы просто жить, нужно что-то смыслить в жизни, а, чувак?
– Как раз наоборот. Если что-то смыслить в жизни, то хочется умереть. А я бы ещё пожил. Ну, пару лет, если повезёт.
– А если не повезёт?
– Тогда лет пять, а то и десять. Но я всё-таки надеюсь на свою чёрную удачу. Мне двадцать семь. Будет. Через два года, если я не ошибаюсь. Красивый возраст, чтобы умереть, – я так решил. Если повезёт, конечно. Пойдём отсюда, тут воняет дерьмом и клаустрофобией. Я скажу тебе, так уж и быть. Ты единственный человек за последние пару недель, с которым я говорю больше пяти минут. Ты же Барри, так? Я слышал, ты говорил им, что тебя зовут Барри. Так вот, я скажу тебе, Барри: я рисую. Меня зовут Матье ди Оливейра, и я рисую всякую чушь.
Дождь. Крупные капли новоорлеанского дождя выстукивают неровный ритм по скользкому металлическому подоконнику затаившегося в подворотне бара. В рассыпающихся по городу беспорядочных сумерках кажется, что внутри каждого кусочка растрёпанного дождя горит маленький фонарик, упавший прямо с неба. Сырой воздух с улицы привычно хозяйничает в баре, пробираясь через дребезжащие мутные стёкла незакрывающихся окон. Он приносит с собой гулкий шорох проезжающих мимо машин и, облетев немытые липкие столики, уходит, насытившись запахом плесени и смирения. Немногочисленные посетители заведения кажутся не более живыми, чем дождевые капли. Перед каждым из них – один или несколько стаканов, в которых плещется их надежда на то, что очередной день очень скоро уйдёт в хмельное небытие. В самом дальнем от входа углу, спрятавшись от пьяных вандалов, к полу прилип вездесущий джукбокс фирмы «Сиберг», из которого звонкий голос Бренды Ли выводит рассказ о том, что любовь оказалась к ней так жестока и ей очень, очень жаль. Никому до этого нет никакого дела. Скоро десять центов, брошенные каким-то меценатом, закончатся, и она замолчит, и никто даже не позаботится о том, чтобы возродить её неземной голос в этот жестокий полумрак. Бар вновь наполнится привычной нетрезвой тишиной.
За одним из столиков сидят двое: один – в коричневой мешковатой рубашке с рваным воротом и слишком короткими для этого времени года рукавами. Второй – с растрёпанными рыжими волосами и широким грушевидным носом на блестящем от сырости и алкоголя лице. Его когда-то белая сорочка уже потеряла всю былую свежесть и пропиталась навязчивым потом американского юга.
– Знаешь, Мэтт… – выпивка не даёт собраться с мыслями, – я ведь сразу тебя заприметил. Сидишь такой жалкий в углу, как собака, которую выставили из дома. Ты где живёшь-то, а, художник?
– Где-то здесь… – Окурок неопределённо машет рукой. – Тут, через дорогу, в подвале – комната. В ней моя кровать и мои картины. Поэтому я там сплю