И тогда как назвать человека, который бережно хранит в своей памяти драгоценные приметы дореволюционного быта? Например, в воспоминаниях о посещении храма в дни православных праздников: «Церковь – большая радость, особенно в детстве. Маленький, значит, держусь за юбку матери. Юбка под полушубком длинная, по полу шуршит. Мать ставит свечу к иконе, и юбка чуть приподнимается, а с ней – моя с варежкой рука. Берет меня осторожно, подносит к иконе. Поясницей чувствую ее ладони, а мои валенки и варежки свободно перемещаются в воздухе, и я как бы парю в направлении иконы. Подо мною десятки свечей – праздничные, колеблются, – я смотрю на них и не могу отвести от этой яркости взгляда. Потрескивают, воск с них стекает, застывая тут же причудливыми сталактитами. Навстречу мне, распахнув руки, Матерь Божья, и целую Ее в руку неловко, потому что полет мой не мной управляем, и, поцеловав, прикасаюсь, как положено, лбом. На мгновение чувствую прохладу Ее руки» [Водолазкин 2016, с. 21].
Или о морских раритетах, хранящихся на крымской даче друга семьи: «Дача профессора Гиацинтова. Даже в крымскую жару она сохраняла прохладу. Идя с пляжа, я предвкушал, как окунусь в полумрак дачи, и он остудит мое раскаленное тело. Прохлада этого дома не была связана со свежестью. Скорей – с упоительной затхлостью, соединяющих в себе аромат старых книг и многочисленных океанских трофеев, непонятно как доставшихся профессору-юристу. Распространяя солоноватый запах на полках лежали засушенные морские звезды, перламутровые раковины, гигантский панцирь черепахи (он был прикреплен к поперечной стойке), меч рыбы-меч, игла рыбы-иглы, пробковый колониальный шлем и резные маски туземцев» [Там же, с. 144].
Либо в описании нежданной встречи с любимой книгой детства, той самой – с ятями и ерами: «Гейгер принес мне „Робинзона Крузо“. Не в новом издании с упрощенной орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу… В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. С каждой строчкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы» [Там же, с. 34].
Может память хотела бы безжалостно изгнать некоторые «записи», ну, хотя бы, времен Гражданской войны, но помните? – голограмма фиксирует всё, и хорошее, и плохое, и поэтому приметы города на Неве того времени неотвратимо всплывают – серым, безотрадным потоком: «Все ходили мятые, потому что в холодное