Мужицкая неприметность Шухова органически сопряжена с его приметливостью – основанной на долгом (не только лагерном) опыте, трезвой, часто усмешливой, но основанной на уважении к другим (совсем не похожим на Ивана Денисовича!) людям, на скрытом знании о великой ценности всякого человека, покуда теплится в нем что-то человеческое. Благодаря Шухову мы видим живых людей, а не нумерованных рабов. И каждое живое человеческое лицо становится обвинением той системе, которая с момента своего возникновения ни во что ставит именно личность человека, его неповторимость, его свободу.
«Уж сам он не знал, хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. А потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше – тут ли, там – неведомо.
Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы – домой.
А домой не пустят…»
Эти размышления Шухова навеяны его вечерним спором с благословляющим узническую судьбу Алёшкой: «Что тебе воля? На воле твоя последняя вера терниями заглохнет! Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе есть время о душе подумать». Иван Денисович не может проникнуться Алёшкиной верой (за что его в нынешние времена кое-кто готов строго корить, как когда-то корили за то, что он в лагере «не борется»). Но правду Алёшки он слышит. И эта правда парадоксальным образом не противоречит стремлению Ивана Денисовича домой, пусть и «колеблющемуся» (этот мотив возникает в рассказе и раньше) грустным признанием силы господствующего «порядка». Не противоречит, ибо за «частными» правдами двух несхожих терпеливцев стоит правда общая – предназначенность человека свободе. И совсем не случайно, что дневные раздумья Шухова о «выворотном» законе, о нынешних двадцатипятилетних сроках, о возможности получить новую десятку или ссылку разрешаются не слышным окружающим, но истовым возгласом: «Господи! Своими ногами – да на волю, а?»
Нет, не всуе поминает тут Шухов Господа. И похоже, обращения к Всевышнему (это вспыхнувшее перед шмоном: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!» и вечернее, что подвигло Алёшку на проповедь: «Слава тебе, Господи, ещё один день прошёл!») перевешивают забывчивость Денисыча после счастливого завершения обыска («и не помолился ещё раз с благодарностью, потому что некогда было, да уже и некстати»)