И всякий раз из памяти об этом рождалась – нет, еще не нота – тишина перед первой нотой.
…Когда-то он звался Бродягой: для нового дня выбирал новую дорогу, и каждая говорила с ним своим голосом. Гнусавили мостовые порта, жабой сидящего у воды; чавкали осенние тракты; сипели тропы на песчаном предгорье, где под ноги летела желтая пыль. Меж дорог – паузами – задавало ритм бездорожье: немое, непролазное, негаченное. Но среди всех проулков, причалов, околиц, болот, за третьим, или седьмым, или сотым поворотом всегда ждала она.
Это походило на охоту за своенравной птицей, единственной в своем роде. Не высматривать – выслушивать, выслеживать, приноравливаться к повадкам, расставлять силки, сплетая надежды и обеты, – и оставаться ни с чем, обманываться снова и снова. Терять силы, отчаиваться – и наконец чувствовать, как щеку задевает крыло. Музыка являлась внезапно, вдруг, как перемена погоды, во сне или наяву, и на миг заменяла воздух, и, не дав надышаться, пропадала, и опять звала за собой.
Как было не спросить: куда? Неужели в эти стылые, ненасытные и неблагодарные застенки?
Тут флейта, которая уже вела свою мелодию – от низкой гудящей ноты, медленно и неуверенно, сбиваясь через такт, – допела до самого верха и резко, вопросительно замолчала.
…Тогда, подхваченный быстриной, он впервые узнал, что такое звук. В темной лесной деревушке, где детство длилось, как сон в утробе, – это теплое, округлое, беспамятное и тесное детство, – глухоту почти не считали изъяном. Мир был знаком по запаху, на ощупь, так что даже глазам не находилось дела, и взгляд вечно скользил мимо гладких бревен, шершавых прутьев изгороди, колючих зарослей, мимо привычной смеси хвои и древесной трухи – дальше, дальше, к границе, к реке. Лес там заканчивался обрывом, а за ним открывался ясный холодный простор. Свежесть. Свет.
Ветер в тот день налетел внезапно – и все дрогнуло, двинулось: небо накренилось, земля ушла из-под ног. Со всех сторон обрушилась вода, она заливала глаза, уши, нос, рот, пропитывала одежду, волосы, тело, текла внутри, будто новая прозрачная кровь. Он сам, казалось, был уже не семилетним мальчишкой без имени – нет-нет, кем-то другим, кто чувствовал все разом: здесьсолнцевдохнутьбыжжетсявглубь, – а в груди росла, ворочалась угловатая тяжесть. И музыка, такая далекая, вырвалась, ворвалась, откуда-то изнутри, прямо в сердце. Тогда он услышал, как его позвали – и нарекли.
Флейта была больше не нужна, но Шут все-таки не отнимал ее от губ. Музыка накатывала и отступала по своей воле, проникала сквозь стены и вещи, пронизывала их, связывала, наполняла все до краев. Восполняла. На миг перехватывало дыхание – от радости и ужаса, от близости чего-то неведомого и необратимого, но полнота, никогда не достигая предела, опять умалялась до звука, рассыпа́лась, как рассы́палось на десятки кличек его, Бродяги и Шута, настоящее имя. Он, конечно, помнил о нем. Но только играя – вспоминал.
Барон