Шафранной кожей выходила и принесла яблочко, сарафаном накрыла с головой наступившего августа, словно голову попирая ногой. Прогулка длилась, пока тревога не обломилась и не подняла лес за собой. Чащи веток, елей кисейной барышни, и высосанный зрак хоботом пчелиным – хмурилась-жмурилась, а до этого снилась утрами под сладость пробуждения – морфема такая и фенечка, да денёчка красноватыми пузырями сафьяна в сумраке прихожей зажгла электричество, и отказали, закоротили косые дожди. И улетела далеко, не упала только, в самолете выскочкой колосья пошевелила. А потом гроза молнии, и сгоревшие вмиг под деревом, потом в дневном свете уносили, показали пятки только их – белым-белы. А так парочку сожгла гроза.
Грозку заспал, и опять под утро уже с другим лицом белым, как простыня, сладко захолонула и из всех прорубей замиловала, а сама была как раскатанное тесто, хлебное, с кругами, осыпалась мукой и сжевала мертвый и сладкий уд, как будто бы заплатившийся изумруд, дитенком, а сама завтракала, и в улицах напротив бродил слезогонный, но виноградный слезоточивый, и чикой-брикой сказала так и надо, а как исчезла, пробуждение наступило. И маячили опять утренние предгрозья, и населили тенями заполированных глаз ощущение наутек. В сумраке в первой открытой газете сообщили о смерти Марии, и глумящихся над ней, и протягивали ноги, и вытягивали время суточным пайком, как в вагоне, до пирожков, и когда вышло солнце, открылось, что в этом квадрате солнечном, где спят пылинки, и что вот этот столб водяной-кровяной на перегоне, умерла Мария, и погребение сегодня. Ждать поезда вот так утреннего в наступлении лета,