Зима, январь.
Обмерший от холода и страха Киев. В городе орудует Петлюра.
Сечевики привезли меня в штаб первого конного полка и буквально впихнули в комнату.
– Пан полковник, – негромко доложил один из них, – ликаря доставили.
Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и в комнату вбежал человек.
Он был малого роста, в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Шинель туго перетянута кавказским пояском с серебряными бляшками, на бедре в блеске электричества горела огоньками кавказская же шашка. На голове барашковая шапочка с малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном.
– Жид? – вдруг сухо и хрипло выкрикнул он.
– Не-е, не жид, – ответил доставивший меня кавалерист.
Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.
– Вы не жид, – заговорил он с сильным украинским акцентом на неправильной смеси русских и украинских слов, – но вы не лучше жида. И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете расстреляны за саботаж. От него не отходить! – приказал он кавалеристу. – И дать ликарю коня. Сейчас выступаем».
«…Помню, большевики мерно, в растяжку долбили по окраинам города из артиллерийских орудий, и этот гул, словно тиканье исполинских, а может, вселенских часов, до сих пор преследует меня.
Заполночь полк добрался до Слободки. Здесь сечевики должны был охранять мост через Днепр.
Меня поместили в белую оштукатуренную комнату. На деревянном столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка. В черной железной печушке плясал багровый огонь, так что вскоре я согрелся.
Канонада к тому времени стихла и, если большевики отступили, обещанная расправа, называемая судом, становилась суровой реальностью, тем более что снизу, из подвала, то и дело доносились крики, а то вдруг визг или вой. Наверное, там кого-то избивали.
Ко мне входили кавалеристы, и я их лечил. Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки, йода.
Изредка я оставался один. Тогда приоткрывал дверь, и в прогале видел лестницу, освещенную оплывшей стеариновой свечой, лица, винтовки. Дом был набит людьми, бежать было трудно.
Внизу кто-то жутко завыл.
– За что вы их? – спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа, протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью покрывал изъеденную язву у посиневшего большого пальца.
Он ответил:
– Организация попалась. Коммунисты и жиды. Полковник допрашивает.
Потом, помнится, я задремал сидя за столом. Разбудил меня толчок в плечо.
– Пан полковник требует.
Я поднялся, под насупленным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую комнату. Тут, в свете фонаря, я увидал Лещенко.
Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди окровавленную марлю. Возле