И еще один завет Любимова – выбирая писателей для перевода, отыскивать в них что-то близкое тебе, переводчику. Нащупывать в памяти схожий опыт переживания реальности, ее небанального, образного, подчеркнуто «художественного» видения. Ловить некую общую с авторами волну, устанавливать некий душевно-эстетический, что ли, контакт. Иной раз – совершенно неожиданный. Но великий писатель потому и велик, что универсален, и всегда найдется что-то, чем он близок именно тебе.
Вот хоть «случай Кафки» (der Fall Kafka), как говорят немцы. Казалось бы, что может быть у меня с ним общего? Он – ровесник моего деда, крутого орловского мужика, боцмана-виночерпия с «Потемкина», он был отъединен от меня не только годами, биографией, но и «железным занавесом», делавшим его родину для нас недоступной. Зато эта мелодия меланхолии, интровертный взгляд на мир «подстриженными глазами» (Ремизов)… Эта потусторонняя просвеченность, «остраненность» и отчужденность всегда немного загадочных контуров городских зданий и улочек… Эта невнятица и нескладица отношений в кругу не то людей, не то теней и «недотыкомок» (Сологуб)…
Еще ближе, конкретнее. Я, послевоенный полусирота, жил вдвоем с отцом, и отношения мои с ним нередко напоминали кафковские. В девятнадцать лет, когда я в очередной раз покидал дом, хлопнув дверью, я даже оставил ему на столе записку, которую он потом долго хранил как документ, изобличающий мою строптивость и черствость. Чем не «Письмо отцу» Кафки?
Или вот. В детстве, когда он уезжал в командировки, я часто оставался один в нашей сложносочиненной (таганрогской в ту пору) квартире. И больше всего любил соорудить из табуреток, скамеек и стульев некий запутанный лабиринт и накрыть его раскидистым отцовым кожухом – как покровом из дерна.
Лишь полвека спустя я впервые побывал в Праге. Бродил по городу, узнавал описанные Кафкой места, удивляясь тому, что у него они вроде бы и смазаннее, но и, странным образом, как-то четче – сумрачнее, но ярче. Художество как увеличительное стекло, как проявитель невидимого или слабо различимого. Латерна магика и есть.
Итак, через полвека я перевел «Лабиринт» – и снова погрузился в свои упоительные таганрогские игры.
Писательство Кафка понимал как выброшенность из мира «нормальных» профессий. Писателя – как вечно натянутый, иногда оголенный нерв, «затерянный среди опасностей литературы». Спасительный ориентир – только вечные ценности, сосредоточенные в шедеврах.
«Прощайте, друзья!» – обратился к книгам на одре своем Пушкин. В самом деле, нет у нас друзей более верных, щедрых и утешительных.
И один из самых безотказных утешителей наших – грустный Кафка.
Юрий Архипов
Лабиринт
Постройку свою я завершил, и вроде бы она удалась. Снаружи ничего не видно, кроме большого лаза, но на самом-то деле он никуда не ведет – через пару шагов упираешься в камень.