Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:
– Да ладно, бабочка моя.
– Тебе и бабочка твоя. Бяда не лябяда, не выполешь Данило, осподь тебя не взял и чёрть забыл.
На закреплённом проволкой кресте из черенков лопат, заточенном коло́м, забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком литровой банкой вместо головы, распятием над грядками раскинув руки, стояло пугало в саду, и по нему сверяла время в доме – короче тень, длиннее тень, тень у сарая, у калитки, за забором. Петруша, завтракать! обедать! ужинать иди…
– То ль день, то ль жизь прошла – и не видала… Полы ли мыла, Петя, я?
– Да мыла, ба…
– Што мыла, што не мыла, заходили. Одна в горы говны́ ношу, елики го́вны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю – не говорю… в врата-то тоже с землями пойдёшь?
– Да я снимаю.
– Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а Данило? Ты, што ль, во саде пляшешь гопака? То, што ли, к Зинкам, можеть, бегашь без порток…
Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам, пока она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают вёдерные крышки… или до бабы Дергуновой от неё тайком, задами, без порток… и улыбался.
– Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, не дай осподь в дорожку, вон в зеркало поглянь, какая какова…
И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеётся, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е…
Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «ещё носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.
– Петь!
– Чего?
– Сюда иди.
– Чего?..
– Хляди, опять бяду высиживает, гадь!
– А я чего?
– Чаво… полей иди.
И, за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто ещё по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.
Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.
Ворона налетала, крыльями треща и гогоча, загнав Петрушу под навес крыльца, из чучела выщипывая на лету соломы клочья, взмывала вверх, летела к дому, и дом её в зелёной высоте расщелины «коричной» мгновенно наполнялся радостным птенячьим «пьи! Пи-и-и!».
– Петьк, посмотри? Опять глаза ему повыклевала, тварь…
– Ага, ба, видел…
– Видел к лавке не придёть, иди сымай.
И, вынося