– Не станут же тебя там держать до поздней ночи!
– Нет, конечно. Но представляешь, в каком настроении я вернусь. Поэтому я хотел спокойно провести с тобой часок-другой сегодня вечером, – сказал он и взял жену за руки.
– Ты хороший, – сказала Камила, и Клима понял по ее голосу, что она не верит ни единому слову из того, что он говорил о завтрашней конференции. Но она не осмеливалась выразить ему свое недоверие, зная, что оно доводит его до бешенства. Хотя Клима уже давно не надеялся на ее доверие вне зависимости от того, говорил он правду или ложь, он всегда подозревал ее в том, что она подозревает его. Но ему ничего не оставалось, как продолжать говорить так, будто он верит, что она верит ему, а она (с печальным и чужим лицом) задавала ему вопросы о завтрашней конференции, делая вид, что не сомневается в ее существовании.
Потом она ушла в кухню приготовить ужин. Пересолила его. Она всегда готовила с удовольствием и превосходно (жизнь не избаловала ее и не отучила от хозяйских забот), и Клима знал, что если на сей раз ужин не удался ей, то лишь потому, что она страдала. Он представил себе болезненно резкое движение, каким она сыпанула в пищу лишку соли, и сердце у него сжалось. Ему казалось, что в пересоленных кусках он постигает вкус ее слез и глотает свою собственную провинность. Он знал, что Камилу терзает ревность, знал, что она опять не будет спать ночью, и потому был полон желания гладить ее, целовать, убаюкивать, но тут же осознавал, что все это пустое, ибо ее щупальца в этой нежности обнаружили бы только его нечистую совесть.
Наконец они пошли в кино. Герой картины, с завидной уверенностью избегавший вероломных ловушек, некоторым образом приободрял Климу. Он представлял себя на его месте, и подчас ему казалось, что уговорить Ружену сделать аборт – сущая малость, с которой он благодаря своему обаянию и своей счастливой звезде играючи справится.
Потом они легли рядом в широкую кровать. Он смотрел на нее. Она лежала на спине, голова была вжата в подушку, подбородок слегка вздернут, глаза устремлены в потолок, и в этой напряженной вытянутости ее тела (она всегда напоминала ему струну, он говорил ей, что у нее «душа струны») он вдруг в одно мгновение увидел всю ее сущность. Да, иногда случалось (это были волшебные минуты), что он вдруг в ее единственном жесте или движении провидел всю историю ее тела и души. Это были минуты не только какого-то абсолютного ясновидения, но и абсолютного умиления; ведь эта женщина любила его, еще когда он ровно ничего не значил, была готова ради него пожертвовать всем, вслепую угадывала все его мысли, и потому он мог говорить с ней об Армстронге и Стравинском, о разных глупостях и печалях, она была самым близким человеком на свете… Сейчас он вдруг представил себе это сладкое тело, это сладкое лицо мертвыми и понял, что ни дня не прожил бы без нее. Он знал, что способен оберегать ее до последнего вздоха, способен отдать за нее жизнь.
Но это ощущение исступленной любви было лишь мгновенным проблеском, ибо его мозг был целиком обуян