Вероника отодвинула статью. От каждой строчки к лицу поднималась бездарность, как запах рыбы из кухни. Ее переполняло отвращение к себе, к дыре на обивке кресла величиной с обеденную тарелку, к идиотке Нюре. Обида на заболевшую Аню. Эта болезнь за волосы пригнула Веронику к земле, не поднять головы, не увидеть неба. Напрасно отказалась от ресторана. Сидела бы сейчас в веселье и празднике, выпила бы шампанского, помирилась бы с Егоровым. Судьба подсунула ей шанс, а она – вместо того чтобы использовать – встала и ушла. Что ею двигало? Ложно понимаемое чувство собственного достоинства. При чем тут собственное достоинство, когда в ребенке идет процесс разрушения и каждый час запустевают канальцы. И саму ссору тоже нельзя запускать. Ссора разъедает нутро, завтра помириться будет уже труднее, а послезавтра совсем невозможно.
Вероника посмотрела на часы. Было ровно девять. Двадцать один ноль-ноль. Вполне можно успеть.
Вероника метнулась к зеркалу. Вымыла лицо и на чистую кожу стала класть вечерний грим: золотые тени. Темные румяна. Зеркало льстило ей до неправдоподобности. Оттуда глядела другая Вероника – интуитивная и гениальная. Ее перетряхивал внутренний озноб.
Подошла Аня и тоже стала краситься. Вероника не обращала внимания. В ней билась потребность: видеть. И было непонятно: то ли кровь пульсирует в горле, в губах, то ли это «видеть… видеть… видеть…».
– Ты куда? – отвлекся от газеты Алеша.
– Потом скажу, – пообещала Вероника.
– Потом можешь не говорить.
Вероника открыла дверь и вошла в ресторанный зал. Она сразу увидела банкет Пяткина и пошла к длинному столу в углу ресторана. Раздался дружный хруст. Это хрустели шейные позвонки выворачиваемых шей. На Веронике было черное вечернее платье. Главным в этом платье было его малое присутствие. Оно было короткое и открытое, держалось ни на чем, на каких-то планочках и перепоночках.
Егоров не увидел ее первого появления. Он сидел во главе стола, склонив тяжелую бычью голову, смотрел в стол. Когда он пил, в нем просыпался Тюнька, вздымалась какая-то черная вода и начинала ломать берега. Но это бывало позже. А сейчас чувство вины перед всем миром.
Он поднял глаза и увидел журналистку, почти голую, накрашенную, как в театре. Егоров решил, что напился. Так не может быть. Она глядела на него не отрываясь, держа бокал возле лица. Глаза притягивали, втягивали. Ему показалось: он поехал со столом в эти глаза.
– За диссертацию! – сказал Петраков.
– А что за нее пить? Плохая диссертация, – простодушно объявил Марутян.
– Ты все говоришь правильно, но нарушаешь условия игры, – бесстрастно заметила жена Пяткина. – Или ругай и стой за дверью. А если сел за стол – помалкивай.
Кто-то засмеялся, но Егоров заметил, что мама Пяткина огорчилась. Он поднялся с бокалом в руках.
– Внутриутробные дети слышат и понимают. У них