Мне нужно поступательное прямолинейное движение, а я как белка в колесе прыгаю, кружусь, описываю замысловатые вензеля и на том же месте. И главное никто этого не знает, я один, один во всей вселенной; я всегда кажусь, одним – ученым, другим – простаком, третьим – нулем, а я ведь ни то, ни третье и не другое. Я очень сложен, но zu meinem grössten Bedauern[62] замкнутая кривая. Я из Достоевского или Hofmann’a, а об этом никто не подозревает. Стою я сейчас, без надежды, без тоски и в бессилии – шепчу:
Как ни живи, жизнь проживется,
Как ткань ни тки, нить оборвется.
«Пифагор говорил, что свет сей так как некоторая ярмонка, на которую съезжаются трех родов люди: одни для покупки, другие для продажи, а третьи, чтобы посмотреть что делается на ярмонке, и последние называл он Философами и счастливейшими от других. Может быть что в те времена не было такого множества воров и мошенников, сколько оных ныне находится; всеконечно бы Пифагор и об них что-нибудь прибавил» (Смеющийся Демокрит). Так вот, я ни купец, ни покупатель, ни зритель, ни вор на этой ярмарке, а просто какой-то и Missgeburt[63] и сумасшедший, который неизвестно зачем ворует, продает и покупает и на все это любуется; он убогий купец, плохой покупатель, кривой зритель и глупый вор. Ах, как я желал бы сделаться определенным лицом на мирской ярмарке, все равно кем, только бы не сумасшедшим.
1912
Лебедев умер. ‹…› Ужас на сердце, тоска и тайна смерти перед глазами. Вот он, вытянувшись спокойно, в своей черной бархатной тужурке и в туфлях. Где же душа, душа великого физика… ‹…› Смерть, ладан, свечи и физик среди этого. О, насмешка и ужас. Наука, где же ты, что ты. Не наука мир объемлет, а мир ее. Нет ужаса ужаснее смерти ученого и поэта. В мире зеркальности в отражение врывается отражаемое, и зеркало разбито. После смерти Илюши эта вторая, производящая во мне ужас и бунт. После первой я очутился вне религии, после этой может[64]
…в голове какая-то безусловная апатия, на романы и то не хватает… только спать.
Чудная мистическая тишина стен Колизея, освещенных луною, наводила на историко-эстетические мечтания и соображения. Ясное бледное небо с Большой Медведицей говорило опять больше о науке, но вносило тот оттенок историзма, философии и эстетизма, который свойственен астрономии.
Рим есть мечта. Блаженства созерцательной жизни, науки и эстетической этики, где же ее оценить как не в Риме.
Далеко-далеко где-то Москва, мои книжные шкафы, все, что в голове, представляется туманным и далеким, а здесь свободная голова и никого вокруг, я один. Как редко дается такое счастье. Здесь в одиночестве чувствую себя другим…
[море, около Ливорно] Дни и годы могу смотреть на небо, удивляясь, восхищаясь, находя пищу уму и сердцу. Вечные отвлеченные и такие конкретные огни. Каким трепетом и восторгом одновременно проникаешься при взгляде на небо.
[Венеция: ] Не город, а сон и сказка.
Италия и прочее –