Почему же при очевидной устарелости, несоответствии познавательной практике не только XXI, но и XX в. первый тип определения понятия «исторический источник» столь устойчив? Очевидно, ответ надо искать в сферах психологической и морально-этической. Почти 100 лет тому назад, в 1910‑х годах, Н. И. Кареев[168], пытаясь не столько ответить, сколько уйти от ответа на вопрос о том, зачем нужна история, писал:
Задача истории – не в том, чтобы открывать какие-либо законы (на то есть социология) или давать практические наставления (это дело политики), а в том, чтобы изучать конкретное прошлое без какого бы то ни было поползновения предсказывать будущее, как бы изучение прошлого и ни помогало в иных случаях предвидению того, что может случиться или наступить. Если данными и выводами истории воспользуются социолог, политик, публицист, тем лучше, но основной мотив интереса к прошлому в истории, понимаемой исключительно в качестве чистой науки, имеет совершенно самостоятельный характер: его источник – в том, что мы называем любознательностью, на разных ее ступенях – от простого и часто поверхностного любопытства до настоящей и очень глубокой жажды знания[169].
В середине XX в. А. Тойнби, размышляя над наследием эпохи индустриализма в историческом знании, заметил:
Индустриализация исторического мышления зашла столь далеко, что в некоторых своих проявлениях стала достигать патологических форм гипертрофии индустриального духа. Широко известно, что те индивиды и коллективы, усилия которых полностью сосредоточены на превращении сырья в свет, тепло, движение и различные предметы потребления, склонны думать, что открытие и эксплуатация природных ресурсов – деятельность, ценная сама по себе, независимо от того, насколько ценны для человечества результаты этих процессов[170].
Такого рода убежденность явно психологически очень комфортна для историка, поскольку оправдывает любую его деятельность по добыванию новой информации, установлению новых фактов. Представление о самоценности