– Что скажете, служивые? – спросил Бородавкин.
– Избы… избы… ломать! – невнятно, но как-то мрачно произнесли оловянные солдатики.
Средство было отыскано.
Начали с крайней избы. С гиком бросились «оловянные» на крышу и мгновенно остервенились. Полетели вниз вязки соломы, жерди, деревянные спицы. Взвились вверх целые облака пыли.
– Тише! тише! – кричал Бородавкин, вдруг заслышав около себя какой-то стон.
Стонала вся слобода. Это был неясный, но сплошной гул, в котором нельзя было различить ни одного отдельного звука, но который всей своей массой представлял едва сдерживаемую боль сердца.
– Кто тут? выходи! – опять крикнул Бородавкин во всю мочь.
Слобода смолкла, но никто не выходил. «Чаяли стрельцы, – говорит летописец, – что новое сие изобретение (то есть усмирение посредством ломки домов), подобно всем прочим, одно мечтание представляет, но не долго пришлось им в сей сладкой надежде себя утешать».
– Катай! – произнес Бородавкин твердо.
Раздался треск и грохот; бревна, одно за другим, отделялись от сруба, и по мере того, как они падали на землю, стон возобновлялся и возрастал. Через несколько минут крайней избы как не бывало, и «оловянные», ожесточившись, уже брали приступом вторую. Но когда спрятавшиеся стрельцы, после короткого перерыва, вновь услышали удары топора, продолжавшего свое разрушительное дело, то сердца их дрогнули. Выползли они все вдруг, и старые и малые, и мужеск и женск пол, и, воздев руки к небу, пали среди площади на колени. Бородавкин сначала было разбежался, но потом вспомнил слова инструкции: «при усмирениях не столько стараться об истреблении, сколько о вразумлении» – и притих. Он понял, что час триумфа уже наступил и что триумф едва ли не будет полнее, если в результате не окажется ни расквашенных носов, ни свороченных на сторону скул.
– Принимаете ли горчицу? – внятно спросил он, стараясь, по возможности, устранить из голоса угрожающие ноты.
Толпа безмолвно поклонилась до земли.
– Принимаете ли, спрашиваю я вас? – повторил он, начиная уж закипать.
– Принимаем! принимаем! – тихо гудела, словно шипела, толпа.
– Хорошо. Теперь сказывайте мне, кто промеж вас память любезнейшей моей родительницы в стихах оскорбил?
Стрельцы позамялись; неладно им показалось выдавать того, кто в горькие минуты жизни был их утешителем; однако, после минутного колебания, решились исполнить и это требование начальства.
– Выходи, Федька! небось! выходи! – раздавалось в толпе.
Вышел вперед белокурый малый и стал перед градоначальником. Губы его подергивались, словно хотели сложиться в улыбку, но лицо было бледно, как полотно, и зубы тряслись.
– Так