А что, если я их открою, что, если я покрою поцелуями их хрупкие тонкие страницы и разрушу заклятье? Есть ли смысл пытаться что-то сочинить? Что, если никто никогда не прочтет написанное мной, и строки эти так и будут прозябать в нелюбви на холодной полке университетской библиотеки? Я села в кабинку, окинула взглядом забытые корешки, лампочки, висящие в клетушках абажуров, и стала слушать тихий скрип ножек стульев об пол и грохот одинокой библиотекарской тележки, катившейся вдоль стеллажей.
Некоторое время я сидела там и пыталась понять, что знала. Я почти не видела мир; когда мне было пятнадцать, мы с родителями ездили в Рим и Флоренцию, но эта поездка прошла в стенах хороших отелей и за тонированными стеклами туристических автобусов; я видела каменные фонтаны на площадях с такого расстояния, что те казались ненастоящими. Уровень моего опыта и знаний остался прежним, не повысился, не стал выше среднестатистического. Я находилась на том же уровне, что типичные американцы; все мы стояли, сбившись в кучку, запрокинув головы и разинув рты, и таращились на фрески на потолке. Я подумала, что ни один мужчина еще не видел меня обнаженной, я никогда не была влюблена и даже не ходила на политическое собрание в чьем-нибудь подвале. Я ни разу еще не делала ничего, что могло бы считаться самостоятельным, смелым или дальновидным поступком. В колледже Смит меня окружали одни девушки, и это было то же самое, что находиться в Риме в толпе американских туристов. Эти девушки были привычной средой, такой же привычной, как пастуший пирог.
Я сидела на втором этаже библиотеки; мне было холодно, но это меня не волновало, и наконец я заставила себя взять ручку и написать хоть что-то. Не подвергая себя цензуре, не оценивая свою писанину как слишком банальную, ограниченную и просто плохую, я написала о непроницаемой стене женскости, определявшей всю мою жизнь. Я писала о том, что знала. О трех самых модных духах – «Шанель номер пять», «Белые плечи» и «Джой», от этих запахов нигде было не скрыться. О шестистах девичьих голосах, возносящихся ввысь на конвокации и распевающих «Gaudeamus Igitur».
Дописав, я еще долго сидела в своей кабинке и думала о профессоре Д. Каслмане и о том, как он смотрел на нас, хотя глаза его были закрыты. Я вспомнила его розоватые, почти прозрачные веки; казалось, такие веки неспособны укрыть его от внешнего мира. Может, все писатели так умели: видеть даже с закрытыми глазами.
На следующей неделе я зашла к нему в рабочие часы и сидела