Дождь показался мне добрым, родным братом. В его серой пелене был виден лес, настоящий зеленый лес, и не было жары.
Какая-то нежность к своей родине, даже как бы чуть-чуть раскаяние, что я мало ценил ее до сих пор, с ее лесами, рощами, зелеными полями и сочной травой, пробежали по мне. Я радовался, что попал снова в свой край, где нет серо-желтого ландшафта, одинаково пустынного на десятки верст с торчащими, как бирюзовые горы, голубыми куполами и минаретами мечетей.
И как только эта восточная картина мелькнула в моем воображении, так сразу же встала передо мной и вся цепь событий, людей, отдельных слов и небольших эпизодов последних дней.
Моя радость потускнела, быстрота движений исчезла. Я стал медленно одеваться и думать, какой сумбур царит в моей голове. Я положительно не мог связать все события в ряд последовательных фактов. И все, что было третьего дня, вчера или два дня назад, – все сливалось в какой-то большой ком, и я даже не все отчетливо помнил.
Внезапно в коридоре я уловил какое-то слово, и тембр голоса опять показался мне знакомым.
«Странно, – подумал я. – Всегда у меня была изумительная память на лица и голоса. А теперь и этот дар я, кажется, теряю. Должно быть, проклятая шапка дервиша да жара повредили мне не только слух, но и мозги».
В эту минуту снова донесся из коридора баритональный, неповторимо красивый голос. Я даже сел от изумления, и всего меня бросило в жар, хотя ни о какой жаре и помина не было.
«Нет, положительно я стал какой-то порченый, как говорил денщик брата, – продолжал я думать, утирая пот со лба. – Не может это быть дервиш, который дал мне свое платье и у которого мы останавливались ночью». Все завертелось в моей голове, до физической тошноты, недоумение заполнило меня всего.
Я думал, что, если бы под страхом смертной казни я должен был рассказать в эту минуту подробный ход событий, я бы не мог их передать, память моя отказывалась логически работать. Я сидел, уныло повесив голову, а в коридоре теперь уже явно различал английскую речь – один из голосов принадлежал Флорентийцу, а другой был все тот же чудесный металлический баритон, ласкающий, мягкий; но, казалось, прибавь этому голосу темперамента – и он может стать грозным, как стихия.
«Нельзя же так сидеть растерянным мальчиком. Надо выйти и убедиться, кто же говорит с Флорентийцем», – продолжал я думать, напрасно стараясь отдать себе отчет, когда точно я видел мнимого дервиша, сколько прошло времени с тех пор, мог ли он очутиться здесь сейчас.
Только я решился выйти из купе, как дверь открылась, и вошел Флорентиец.
Его прекрасное лицо было свежо, как у юноши, глаза блистали, на губах играла улыбка, – ну, век смотрел бы на это воплощение энергии и доброты; и никогда не поверил бы, как сурово серьезно может быть это лицо в иные моменты.
Он точно