В pendant юношеским ее сомнениям, процитируем отрывок из дневника последнего года жизни Цветаевой, незадолго до смерти:
«С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например)… Верующая? – Нет. – Знающая из опыта… Я никогда не просила у Бога рифмы (это – мое дело), я молила у Бога – силы найти ее, силы на это мучение. Не: – Дай, Господи, рифму! А – Дай Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал».
И это слова не для публики, а для самой себя. Зачем бы тут лгать?
Впрочем, упоминания о Боге, – и прежде всего в связи с самым ей дорогим, с поэтическим творчеством, – проскальзывают у Марины постоянно.
Даже по поводу переписки с друзьями, она роняет, что собственно говоря, адресуется «поверх их голов – Богу или, по крайней мере – ангелам».
Да и трактат ее «Искусство при свете совести» посвящен по сути дела вопросу об отношении между поэтом и Богом.
Изумления достойно, как сумел Н. Струве[136], приписать ей атеизм и, того больше, равнодушие к религии?
Правда, Слоним отмечает, что она избегала дискуссий о богословии. Но, во-первых, – с кем? С эсерами и левыми интеллигентами, в основном неверующими? Нетрудно взвесить, что такие споры обернулись бы и неприятными, и бесполезными. Да и вообще, для многих людей тяжело бывает обсуждать с посторонними те или иные стороны своего внутреннего мира.
Есть свидетельства, что в Чехословакии Цветаева истово посещала церковь и соблюдала все обряды. А для чего бы ей это было нужно, – не имей она внутренней к тому потребности, – в среде левой интеллигенции, где равнодушие к вере никого бы не удивило и нисколько бы не скандализировало?
О более поздних годах у нас с этой стороны нет сведений, (а любопытно бы). Но мы ведь и не ставили себе задачей доказать строгое обрядоверие Марины Ивановны, а лишь ее общую веру в Бога, которая, возможно, носила характер свободный и индивидуальный. А вот, что она не была ни неверующей, ни равнодушной к религии, – это нам рисуется совершенно бесспорным!
Гибель поэтессы оказалась отчасти предрешена именно с момента встречи со Слонимом. Сотрудничество в эсеровской «Воле России» отдаляло ее и отрезало от тех кругов, где царили идеи Белого Движения, тем более от монархистов, ото всех, унаследовавших культ старой России. А в узком кругу левых, где она оказалась, – она не могла говорить в полный голос…
Вот и ее столкновение с молодыми младороссами, на докладе Слонима в Париже, выглядит печальным недоразумением. Они ее, видимо, знали и уважали как певца Белой Гвардии; Слонима же хотели освистать как левого, как социалиста. Тогда как для нее Слоним был личным другом, – а верность дружбе у нее была в крови.
Главную же трагедию составила эволюция ее мужа, Сергея Эфрона, левевшего не по дням, а по часам. Она любила белого героя, – а он превратился в изменника, в советского патриота, и наконец в чекистского агента по мокрым делам. Оторвать