Следующие дни тянулись так же однообразно, волнисто, бурно, холодно. Небо и море серые. А ведь это уж испанское небо! Мы были в 30-х градусах [северной] широты. Мы так были заняты, что и не заметили, как миновали Францию, а теперь огибали Испанию и Португалию. Я, от нечего делать, любил уноситься мысленно на берега, мимо которых мы шли и которых не видали. Париж возбуждал общий интерес. Мы оставили его в самый занимательный момент: Людовик-Наполеон только что взошел на престол. Англия одна еще признала его – больше ничего мы не знали. Улеглись ли партии? Сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? – вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! – говорил я со вздохом – Пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, – пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, – уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу. – Севилья, caballeros (кавалеры) с гитарами и шпагами, женщины, балконы, лимоны и померанцы. Dahin (туда) бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытянуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов, – пожить бы там, полежать под олеандрами, тополями, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет».
Но фрегат мчится – едва только дед успевает доносить начальству: 40, 38, 35 градусов, параллель – Сан-Винцента, Кадикса… Прощай, Испания, прощай, Европа! Прощайте, друзья мои! Увижу ли я вас? Дойдут ли когда-нибудь до вас эти строки, которые пишу, точно под шум столетней дубравы, хотя под южным, но еще серым небом, пишу в теплом байковом пальто? Далеко, кажется, уехал я, но чую еще север смущенной душой; до меня еще доносится дыхание его зимы, вижу его колорит на воде и небе. Я как будто близко. Я не вижу ни голубого неба, ни синего моря. Шум, холод и соленые брызги – вот пока моя сфера!
18 января, в осьмой день по выходе из Англии, часов в 9 утра, кто-то постучался ко мне в дверь. «Кто там?» – спросил я. «Я», – послышался ответ. «А! Это вы, милый мой сосед?» – «Что вы делаете?» – спросил он. «Что?» – отвечал я вопросом, как Фаддеев. «Верно, лежите?» – «Почти…» – сказал я, барахтаясь от качки в постели, одолеваемый подушками. «Стыдитесь!» – «Я и то стыжусь, да что ж мне делать?» – говорил я, унимая подушки и руками, и ногами. «Мадера видна». – «Что вы? Фаддеев, Фаддеев!» – закричал я. Он вошел. «Что ж ты нейдешь будить меня? Мадера видна?» – спросил я, думая, не подшутил ли надо мной сосед. «Мадера?» – спросил Фаддеев, глядя на меня так тонко, как дай Бог хоть какому дипломату. «Ну да», –