Полуголые, мы поднимались с цементного пола – сигнал на ужин кончал и с нашей послеполуденной дремой. С глиняными мисками в руках, дожидаясь горячей вечерней жижи, мы сообща отливали в высокую парашу желтоватую жижу с обеда. Струи мочи из шести-восьми отверстий встречались посреди параши, описав дугу, как в фонтане, и бурлящими воронками ввинчивались до дна, поднимая уровень пены у стенок. Перед тем как застегнуть ширинки, мы еще поглядывали, как странно выглядит бритый пах: словно согнутое ветром дерево на бесплодной полевой обочине.
Если спросить меня, что еще мы делали в советских тюрьмах, я не нашел бы что прибавить. Правда, как только умолкала за дверьми колотушка, возвещавшая побудку, и в камеру въезжал котел горячего травяного отвара, а за ним корзина с хлебными пайками, наша склонность к разговорам достигала вершины: мы пытались «заговорить» хлеб до обеда. Католики собирались вокруг аскетического ксендза, евреи усаживались поодаль, возле армейского раввина с рыбьими зрачками и свисавшими с былого живота складками кожи, простые люди рассказывали друг другу сны и вспоминали прежнюю жизнь, а интеллигенты собирали окурки на общую цигарку. Однако стоило раздаться трем ударам сапога в дверь – и все живое, в сосредоточенном молчании, под предводительством своих духовных вождей, бросалось к котлу баланды в коридоре. С того дня, как у нас в камере появился маленький чернявый еврей[1] из Гродно и, возвестив, что «немцы взяли Париж», горько расплакался, у нас на нарах прекратился патриотический шепот и кончились политические разговоры. В потоке жизни, обходившей нас стороной, мы плыли, как мертвый сгусток крови ко все слабее бьющемуся сердцу свободного мира.
Под вечер становилось прохладнее, на небе появлялись волнистые облака – они проплывали медленно, зажигая по пути первые звезды. Ржавая стена напротив окна на мгновение вспыхивала рыжим пламенем и так же мгновенно гасла, захваченная крылом сумерек. Приближалась ночь, а с ней – дыхание для легких, отдых для глаз и влажное касание прохлады к запекшимся губам.
Перед самой поверкой в камере включалось электричество. От этого внезапного света небо за окном погружалось во тьму, а потом вспыхивало мигающим сиянием. Это вышки патрулировали ночь скрещивающимися клинками прожекторов. Еще до падения Парижа как раз об эту пору на крохотном отрезке улицы, который был виден из окон нашей камеры, появлялась высокая женщина, повязанная платком, и, став под фонарем напротив тюремной стены, закуривала. Несколько раз ей случилось поднять горящую спичку вверх, словно факел, и на мгновение застыть в этой необъяснимой позе. Мы рассудили, что это должно означать Надежду. После падения Парижа улица опустела на два месяца. Только во второй половине августа, когда витебское лето близилось к концу, незнакомка пробудила нас от дремы частым стуком каблуков по булыжнику, остановилась под фонарем и, закурив, погасила спичку зигзагообразным движением руки (погода была безветренная), напоминавшим скачки передачи в паровозных колесах. Мы все согласились, что это должно означать Этап.
Однако с этапом не спешили еще в течение двух следующих месяцев. Только под конец октября из камеры, где сидело двести человек, вызвали пятьдесят зэков на зачтение приговоров. Я шел в канцелярию равнодушно, без тени возбуждения. Следствие по моему делу закончилось еще раньше, в гродненской тюрьме; я не вел себя образцово, отнюдь! – и по сей день искренне восхищаюсь своими тюремными знакомцами, у которых хватало храбрости вступать с советскими следователями в утонченный диалектический поединок, полный метких уколов и молниеносного отражения ударов. Я отвечал на вопросы коротко и прямо, не рассчитывая на разгоряченное воображение, которое подскажет мне на лестнице, на обратном пути в камеру, гордые строки из катехизиса польского мученичества. Я хотел спать, спать, спать – и больше ничего. Я физически не умею справиться с двумя вещами: прерванным сном и полным мочевым пузырем. И то и другое мучило меня одновременно, когда, разбуженный посреди ночи, я сидел на жесткой табуретке напротив следователя, а в глаза мне бил свет от невообразимо яркой лампы.
Первая гипотеза обвинения опиралась на два вещественных доказательства: высокие кавалерийские сапоги, в которых младшая сестра проводила меня в дорогу после сентябрьского разгрома, должны были свидетельствовать, что я – «майор польских войск», а первая часть фамилии, в ее русском звучании, неожиданно сближала меня с известным маршалом германской авиации[2]. Логический вывод: «польский офицер на службе вражеской германской разведки». Бросающиеся в глаза ошибки обеих посылок все-таки позволили нам довольно быстро разобраться с этим тяжким обвинением. Оставался бесспорный факт: я пытался пересечь государственную границу Советского Союза с Литвой. – А позвольте узнать,