В силу всеобщей «оцифровки» сознания и бытия Россия стала «страной проверок, страной контроля» (1, 139), а колымский ГУЛАГ – символом строгого выполнения инструкций: «Учет есть учет». Лагерные статистики четко знали свое дело и выпускали «формуляры» со специальными метками. Три отказа выхода в забой – расстрел: «По закону» (1, 430). По инструкции хоронили; по инструкции вырванные у мертвецов золотые зубы вписывались «в специальный акт захоронения» (1, 432) и т. п. Поистине – ничто не могло нарушить раз и навсегда прописанных и неписаных правил. Не случайно автор «Колымских рассказов» назвал судьбу «бюрократкой, формалисткой» (2, 191). Е. В. Волкова заметила, что писатель с «парадоксально-острым», даже «притчевым» мышлением вообще любил слово «формула» [3, 113]. И здесь можно провести параллель с работами Павла Филонова 1920-х годов, которые уже одними названиями предвосхищали возможность возведения к комбинациям знаков феноменов природно-вселенского и социального порядка: «Формула космоса», «Формула революции», «Формула петроградского пролетариата», «Формула весны», «Формула империализма», «Формула Вселенной».
«Взломанный, взорванный», состоящий «из обломков» мир романов У. Фолкнера, достроить который помогала только «писательская ярость», Шаламов считал образцом «лучшей художественной прозы современности» (5, 144). Однако независимо от Фолкнера, творчество самого Шаламова укладывается в эти параметры абсолютно. Вспомним хотя бы название одного из его поэтических сборников – «Точка кипения» (1977). Да и в прозе достаточно примеров неистовых страстей, бушующих из-за шерстяного свитера, приглянувшегося главарю бандитов, пайки хлеба, лишней тарелки супа, места на больничной койке. И эти страсти (страдания) со всеми атрибутами экзотики (ревностью, шпионством, интригами, убийствами) Колыма только «катализировала» (2, 321).
«Страсть и рассудочность, стихия, поток – самоограничение беспрерывное», – писала о Шаламове И. П. Сиротинская [23, 47]. Собственно говоря, в подобном самоограничении формулами как способами упорядочения бытия и сознания (в том числе и «языком» искусства) остро нуждалась Россия, вздыбленная революционными катаклизмами разного уровня. «Этот вихрь, /от мысли до курка/ и постройку, и пожара дым <…>» действительно следовало прибрать «к рукам» [21, 270], организовать и гармонизировать, что (как это ни странно и страшно звучит в наши дни) отчасти пытался сделать ГУЛАГ.
Но в таком случае заостряется другая проблема, более существенная: неужели нравственно (не говоря о научной корректности) искать какую-либо осмысленную организованность, тем более гармонию, если речь идет о фактах, не имеющих идеологической основы, но тем не менее до крайней степени обостряющих реакцию читателя. Разве не оскорбителен