Город, конечно, обходится со мной как с туристкой, а как еще? Нас поселили в «Европейскую», в мансардную двухэтажную комнату почти без окон. Я здесь клаустрофобически задыхаюсь, но дети в восторге от двух этажей. Когда я вхожу в зал для завтраков, меня приветствуют: «Good morning!» Мы идем к родителям моего первого мужа Сережи Добротворского – Елене Яковлевне и Николаю Петровичу. Разговор как-то незаметно соскальзывает в блокаду. Я почему-то совсем забыла, что Елена Яковлевна – блокадница. Когда Сережа был жив и мы с его родителями жили в трехстах метрах друг от друга, мы никогда о блокаде не говорили. Но сейчас я хочу, чтобы дети послушали – в воспитательных целях. Они и слушают – с интересом, но готовые мгновенно отвлечься, сбросить маски вежливости, начать толкаться и хихикать. Я знаю, как ловко дети умеют инстинктивно защищаться от боли и ужаса, и поэтому не сержусь.
Дома у Добротворских я вижу только что вышедший «Запретный дневник» Ольги Берггольц. На обложке она – красавица с ясным нежно-округлым и совсем не голодным лицом. Беру книгу в руки почти машинально. Елена Яковлевна говорит: «Я ожидала совсем другого. Кругом умирали люди, в том числе ее муж, а она думала только про свой роман с Макогоненко». Уношу Берггольц с собой, буду читать в поезде по дороге в Москву.
Через несколько недель я снова рвусь в Питер. Это странно, мне столько лет не хотелось сюда возвращаться. Слишком много боли. Здесь умерли мои родители. Умер Сережа. Умерли наши с ним так и не рожденные дети. Умерли все мои юные иллюзии. А теперь вдруг манит эта близость, обретенная благодаря «Сапсану». И вот уже кажется, что и разницы между двумя городами почти никакой, и боль можно размазать, как масло по бутерброду. К тому же Москва – в кольце лесных пожаров, так что есть весомая причина – бегу от дыма и тоски. Жара, впрочем, и в Питере немыслимая. В первый вечер мы с моим любимым другом Пашей Гершензоном идем в гости к искусствоведу Аркадию Ипполитову. Уже не помню как, но разговор снова выруливает на Берггольц и ее блокадные дневники. Я говорю, что меня поразило, как у нее хватало физических сил на любовь, секс, вообще на эмоции. Мать Аркадия, Галина Петровна, блокадница с сурово вылепленным лицом, бросает на меня строгий и почти презрительный взгляд: «А вот я эту книгу совсем по-другому прочла».
На следующий день вспоминаю разговор с Галиной Петровной и почти машинально говорю Ипполитову: «Надо бы вашу маму записать. И Елену Яковлевну Добротворскую тоже. И других блокадниц. Они ведь умрут, и все это с ними тоже умрет». (Я еще не знаю, как много записано и рассказано. Более того – я толком не знаю даже «Блокадную книгу», ее не было у нас в доме. Наивная дура – мне кажется, что к теме никто почти не прикасался до меня. А она вся истерта, до дыр истерта… Другое дело, что никто эти блокадные свидетельства не читает. Но это и понятно – люди, как и мои дети, склонны защищаться от ужаса.)
– Ну так ты и запиши, – говорит Гершензон.
– А