Потом, когда духовенство окружило гроб, из глубины алтаря раздался «De profundis», исполняемый невидимыми певчими.
«Звучало красиво, – вспоминал Дюрталь. – Детские голоса там визгливы и хрупки, а басы дряблы и худосочны; им далеко до хора Сен-Сюльпис, а все же выходило превосходно. А что за великолепное мгновение, когда причащался священник и голос тенора, отделяясь вдруг от гудения хора, излился в величественном антифопе песнопения:
„Requiem aeternam dona eit, Domine, et lux perpetua luccat eit“[16].
Точно облегчение несет после стенаний „De profundis“ и „Dies irae“ бытие Бога на престоле и оправдывает доверчивую, торжественную гордость этого мелодичного пения, взывающего ко Христу без содроганий и слез».
Кончается обедня, скрывается священнослужитель и так же, как при внесении мертвеца, приближается к телу духовенство, предшествуемое привратниками, и в пылающем кольце свечей возглашает священник, облаченный в мантию, могущественные разрешительные молитвы.
Литургия становится все более возвышенной, все более чарующей. Церковь – посредница между грешником и Верховным Судией, – устами священника заклинает Господа даровать прощение этой бедной душе: «Non intres in Judicium cum servo tuo, Domine!…»[17] После «Amen», пропетого всем хором в сопровождении органа, из безмолвия поднимается голос и говорит от имени мертвеца:
«Libera me…»[18]
А хор продолжает древнюю песнь X века. Так же, как и в «Dies irae», впитавшем в себя отрывки этих жалоб, пламенеет в ней Страшный суд и неумолимые ответствия хора, подтверждают усопшему справедливость его страхов, удостоверяют ему, что Грозный Судия приидет среди молний и покарает мир, когда распадутся времена.
Тогда широкими шагами обходит священник катафалк, кропит его жемчужинами освященной воды, кадит, осеняет страждущую, плачущую душу, утешает ее, привлекает к себе, как бы укрывает ее своей мантией, снова ходатайствует, чтобы после стольких томлений и трудов дал Господь несчастной уснуть вдали от житейской суеты в обители вечного упокоения.
Никогда ни одна религия не отводила человеку более высокой роли, не открывала предназначенья более возвышенного чрез таинство освящения. Вознесенный над всем человечеством, чуть не обожествленный благодатью сана мог приблизиться священнослужитель к краю бездны, когда сотрясалась или стихала земля, и предстательствовать за существо, которое церковь окрестила, когда оно было еще ребенком, и которое могло и забыть, и даже бороться с ней до самой смерти.
И церковь не убоялась этой задачи. Пред смердящим телом, положенным в ящик, она помышляла о путях души и восклицала: «Господи, исторгни