Уезжая из Рима, поэт возложил на Гонзага обязанность проследить за внесением в рукопись последних изменений и просил переправить готовую книгу в Венецию, где ее предполагалось отдать в типографию. Эпидемия бубонной чумы, уничтожившая треть населения города, не позволила этим планам осуществиться. Дополнительные рекомендации по исправлению отдельных мест достигли Феррары только в мае 1576 года, когда, измученный сомнениями в собственном благочестии, Тассо задумался о кардинальной переработке своего труда, переработке, нашедшей отражение через пятнадцать лет в «Завоеванном Иерусалиме», но это была уже совсем другая книга.
Строгие судьи просвещенного XIX века, которым не откажешь ни в уме, ни в меткости суждений, с поразительным безразличием к бесчеловечному климату эпохи негодовали на то, что, «позволяя нередко своей фантазии и чувству свободно уноситься в мир романтики, Тассо не сумел отстоять этих свободных порывов творчества и готов был смиряться пред нелепыми приговорами ничтожных педантов, тщеславившихся своею скудоумною эрудицией, и лицемерных прислужников инквизиции, обзывавших противными нравственности романтические эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – те самые высокопоэтические эпизоды, которые могут возносить чувство читателя лишь в область идеала» (Н. Дашкевич)[7].
Объективно оценивая происходящее, нельзя не отметить, что у поэта были все основания считать, что с точки зрения Святого престола он в «Готфриде», как называлась тогда поэма, не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики.
«Часто у меня в воображении ужасающе гремели трубы великого дня наград и наказаний, – взывал поэт к Богу, – я видел Тебя сидящим на облаках и слышал Твои устрашающие слова: „Ступай, проклятый, в вечное пламя!“»[8].
Опасения быть обвиненным в ереси с тех пор не отпускали Тассо. Вслед за обожаемым Данте он начал долгое сошествие в ад:
Пройдя наполовину путь земной,
К холмистому я вышел бездорожью,
Угрюмый лес вздымался предо мной.
О нем любое слово будет ложью,
Одно скажу: ничто так не мертво,
И сердце до сих пор объято дрожью,
И я не рассказал бы ничего,
Но, обретя в пути нелегком благо,
Не утаю скитанья моего.
Как очутился я на дне оврага,
Не ведаю – я был в каком-то сне,
Когда меня покинула отвага…
Повторим еще раз: страхи кающегося грешника были вполне оправданными. Поэму могли по цензурным соображениям внести в «Индекс запрещенных книг», обязательный для