– Это зачем? Юриспруденцию менять на трубу?!
Для него в слове “артист” соединялись: цыган, безбожник, юродивый.
Заботой о близнецах было наполнено теперь свободное время Чайковского, и постепенно он сделал так, что вокруг него из прежней шумной ватаги не осталось никого, кроме Апухтина, который из “первого шута” при его “дворе” стал просто старым другом, с которым, собственно, все давно было переговорено, а в будущем могли быть одни расхождения. Знакомые барышни, кузины вышли замуж, и когда наступило лето и представился неожиданный случай съездить за границу – секретарем и переводчиком знакомого инженера, – Чайковский с радостью согласился. В первый раз покидал он Россию. От Динабурга до границы ехали в дилижансе, причем пассажиры снимали шапки, крестились, махали платками часовому и даже роняли слезы, – до того минута была торжественная. А там, сутки спустя, началось изучение немецкой столицы, – началось и кончилось “Орфеем в аду” Оффенбаха; мелькнул Гамбург с его низкопробными увеселениями; Бельгия, с “сумасшествующим морем”, где внезапно защемило сердце при мысли об отце и братьях; Лондон, куда поехали послушать Патти, и, наконец, Париж.
Он был вполне счастлив. Этим летом, когда осуществилась его давняя мечта увидеть заграницу, он вернул себе на короткое время способность глотать жизнь, не думать, сжигать время, а главное – наслаждаться весельем, пестротой впечатлений; вернул на два месяца с тем, чтобы к осени устать от всего этого: от людей, в которых постепенно разочаровывался, от городов, рябивших в памяти, от трескучей и роскошной музыки, слушая которую он все больше убеждался, что есть, кроме нее, еще и другая, которую он так мало знает, но которая и есть настоящая.
В сентябре месяце она показалась ему очень важной, но и очень трудной, когда он очутился в музыкальных классах, открытых в ту осень в Петербурге. Это был пролог к консерватории, которую готовился создать Антон Рубинштейн, при всеобщих насмешках и протестах. Но Рубинштейн не спрашивал согласия на свои поступки ни у печати, ни у общественности. Музыкальные классы были открыты, у каждого из профессоров было уже по 2–3 ученика; и появились даже ученицы.
Уроки начинались в восемь часов утра. В это время часто бывало еще темно. Осень стояла холодная и сырая. Чайковский одевался при свечах, глотал чай с булкой и бежал от Технологического на угол Мойки и Демидова переулка. Там топили не каждый день, и когда топили, то дым ел глаза, и от угара болела голова. Профессор Заремба, читавший “музыкальное сочинение”, усыпительно твердил, что минорный тон есть грех прародительский, а мажорный – греха искупление. От этих уроков приходилось бежать в департамент, где при каждом новом назначении и повышении Чайковского упорно обходили. Наступал вечер, и он теперь, объевшись балами и итальянской оперой, сидел дома, занимался с братьями, играл с отцом в карты или вывозил всех троих в русский театр.
Профессор