Я нет-нет оглядываюсь на поляну. Мать понимает, что я борюсь с искушением. Она улыбается, задумчиво щурится и показывает мне на ласточек.
– А она зачем? Для красоты или для пользы? – спрашиваю я.
Мать молчит, задумалась о чем-то своем. А может, и не знает, что сказать мне.
– Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете…
А это – о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше ни о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку – вдруг задуматься. И тогда она вместо слов лишь крепко-крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту-другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно – снизу вверх – смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании.
– Не надо, мама… не плачь…
– Что ты, дурачок! Разве я плачу? Это – так. Слезы сами льются…
Я лежу на полатях, укрытый кожушком. Никак не уснуть. Однообразный, клокочущий, как при полоскании горла, храп лежащего рядом отца ничуть не занимает меня. Не ново и завывание ветра под стрехой, на чердаке, в печной трубе. Изредка где-то далеко пролает собака, тут же голос ее оборвется, уносимый ветром, – точно замерзая на морозе. Когда горела лампада, все же веселей было засыпать. Но кончилось давно у нас конопляное масло, кончилось, как и кукурузная мука, из которой мать еще недавно варила в круглом чугуне пахучую, горячую и сытную мамалыгу. Ах, что за мамалыга! Желтая-желтая и крутая – не давалась даже острому складному ножу, который отец носит в кармане «на привязи». К ножу мамалыга прилипала, как смола. Зато как она покорно слушалась суровой нитки! Согнутые полудужьями руки отца мне напоминали лук, а натянутая нитка – тетиву.
Кончился зеленовато-розовый горох, за мутным и цельным окошечком каждой горошины которого, точно мышка в норке, жил, уютно скрючившись, золотисто-палевый жучок. И как он только туда забирался?..
Мать тянула до последнего – по горсти муки, чтоб забелить чугун затирки, полстакана пшена на тот же чугун кондёра. Он был до того жидким, что отец каждый раз угрюмо пошучивал: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». С маслобойки Терентия, где отцу иной раз пофартило поработать на подхвате (то у печи огромной жаровни, на которой томилось очищенное подсолнуховое семя, то у винтового пресса, с другими мужиками нажимая на две поврозь торчащие ваги), он приносил кругляки твердокаменной макухи. У меня кровоточили десны от впрессовавшихся в макуху остатков шелухи, но я грыз,