И Л., бросив возню и тихомолко, в фойе, где всё те же дети ждут то ли мультфильма, то ли взрослых, то ли когда сами повзрослеют, звонит снять номер и плохо слышит говорящего с ней. И комната, должно быть, та же, хотя (в другой раз она выражает подозрение), может быть, этажом или даже двумя выше – фонарная цепочка словно удлинилась. И шкаф-пенал полирован и стар, как в родительской квартире, но Д. (она многажды это повторит – муж будет исколот вполне) этого не знает, не может знать, для Д. этого не существует (Д. сказал бы, будь он глупее (а он не глупее разве?), старинная вещь), это помимо Д., – и когда Д. кончает в пятый или в шестой раз, Л., кажется, пытается навязать: моя юность, до чего ты… или пришло с границы донесенье, что варваров в помине нет; или обрывается, или молчит – боится испуга. Д. полуулыбается или недоухмыляется, засыпая на скрипучей покойке. Она разглядывает его, головой упирающегося в кроватную спинку, фонари, упирающиеся в горизонт, и список, упирающийся в его имя. И Л. наматывает на указательный палец серебряную цепочку, подаренную ему отцом, и Л. водит пальцем вокруг его соска и, кажется, повторяет его имя, и ей кажется, что имя как имя, но после него ничего не следует, словно ничего не может идти следом, словно слово, лишенное валентности, и, кажется, она нечто еще говорит относительно окраинного пустого пейзажа, но внезапный крик за окном (вошка-таксович до кого-нибудь все же добрался) ее сбивает. Л. засыпает под черной его подмышкой.
И вот: Л. и Д. спят на одноместной кровати, вторая пустует, и, когда они просыпаются, Д. говорит, мол, эта пустая кровать – его кровать. Л. встает нарочно скидывать с нее