Лицо его снова сделалось желчным – ярость и отчаяние проступили в его мутном блуждающем взгляде. Но он быстро овладел собой.
– Я – князь мира! Я – образ божий на земле! Я, а не кто-то ещё… Эти подлые твари с их плебейской алчностью к чужому… С их жестокостью и косностью… Ограбившие меня! Унизившие меня и безжалостно растоптавшие всю мою жизнь, как топчут противного, никому не нужного слизняка… Мне их жалко, честно тебе говорю, искренне жалко, но я их всё же ненавижу. И презираю… На это меня ещё хватает.
– Вы весь в пессимизме, по самую макушку, а это не очень хорошо. Скорее, даже очень плохо.
– Ну, нет, я не пессимист. Знаешь, как сейчас говорят? Оптимист – это тот, у кого дети с пеленок изучают английский, у пессимиста – китайский, а у реалиста – автомат Калашникова. Так что я – ни то, ни другое, но и ни третье. Черт знает, что такое. Ладно, пошли в дом. Комарьё загрызло. Дождик собирается, не иначе.
Он, сильно сутулясь, подошел к полке в длинных темных сенях, осторожно снял оттуда и зажег керосиновую лампу. Присев на корточки и поставив её на пол, долго молча смотрел на колеблющийся слабый язычок синего пламени за мутным треснувшим стеклом, и лицо его постепенно светлело от какой-то скрытой мысли, вероятно, рождавшейся в муках да так и не сумевшей пробиться наружу из-за хаоса словесной горечи, излитой так обильно безо всякой цели и смысла.
Они вошли в его дом, когда уже хрипло и ретиво пели по всему селу петухи. В небольшом и некогда уютном помещении, – учительской квартире, – бывшем одновременно и кабинетом, и спальней, и гостиной, теперь всё было перевернуто вверх дном. Наталья Васильевна принялась наводить порядок. Разорванные и смятые