Бабушка и кормилица – меня вернули именно им – несколько недель не могли добиться от меня ни одного слова по-французски. Этот язык был мне непривычен, хоть меня и учили ему немного, поскольку я его понимала, а легкость, с которой я вновь овладела им, когда прошла моя тоска, доказывала, что я слышала его почти так же часто, как и другой язык или диалект, которым предпочитала пользоваться вначале. Считалось, что это всего лишь мой каприз; даже гораздо позже я упрямо не желала отвечать ни слова многочисленным посетителям, которые приходили полюбоваться на меня, как на диковинку; как правило, это были моряки или путешественники, и они задавали мне вопросы на всех известных языках. После того как стало понятно, что такая докучливость лишь увеличивает мое сопротивление, меня оставили в покое, и бабушка приняла мудрое решение: больше не баловать меня лаской и не предупреждать все мои желания.
Однажды, когда меня повели гулять в Зеленый зал, я, видимо вспомнив о своей матери, снова подняла крик. После этого случая меня очень долго туда не водили. Мне позволяли играть в одиночестве в террасном саду, под наблюдением бабушки, которая вышивала, сидя в гостиной на первом этаже и притворяясь, будто вовсе на меня не смотрит. Бедняжка Дениза, которая обожала меня и которую я терпеть не могла, молча приносила мне сладости и оставляла их на ступеньках сада или на краю альпийской горки, внизу которой протекал ручеек. Я ничего не хотела брать из рук кормилицы и, прежде чем схватить лакомства, убеждалась в том, что на меня никто не смотрит. Я ни с кем не здоровалась, никого не благодарила. Я пряталась, чтобы поиграть со своей куклой, которая вызывала у меня восхищение, это я прекрасно помню; но как только кто-нибудь глядел на меня, я клала ее на землю, поворачивалась лицом к стене и стояла неподвижно, пока докучный наблюдатель не удалялся. Теперь я смутно догадываюсь, что вела себя столь грубо, потому что страдала. Может быть, мою душу терзали упреки, которых я не умела высказать? Вероятно, особенно меня ранило предательство той, кого я про себя называла матерью; возможно, я даже жаловалась на это: мне сказали, что иногда я говорила сама с собой на языке, которого никто не понимал.
– Если бы не это, – призналась мне позже кормилица, – мы бы подумали, что вы немая.
Возможно также, что я дичилась бабушки, наряд и прическа которой казались мне невиданным зрелищем. Прежде я, должно быть, росла в бедности, потому что роскошь, которая меня окружала, вызывала у меня изумление, смешанное со страхом.
Кажется, всех очень беспокоила моя угрюмость, которая длилась дольше, чем можно было бы ожидать от ребенка моего возраста. Кажется также, что переход