ВЕЗАЛЛИ. Кто смеет трогать мою бабушку? Она была аристократка, графиня, она была красавица, необыкновенная красавица, известная всему Риму. Понятно вам? Она любила земной мир, несмотря на все его несовершенство, любила человечество и поклонялась его культуре! И не могла бы она ничего сказать про меня плохого, моя бабушка РАФАЭЛЛА, и бранных слов в жизни никогда не произносила.
РАФАЭЛЛА. Была красавицей в молодости, да. А к старости стала похожа на сморщенного шимпанзе. Ну, это случалось с каждым. Смешно вспоминать, но какая у меня была кожа на лице, на груди, на ляжках – и каким все это стало к семидесяти годам!
ВЕЗАЛЛИ. Моя бабушка умерла восьмидесяти лет и лежала в гробу, поражая всех величественной красотой. Она была настоящей женщиной, божественной, как праматерь ЕВА, – и в глубокой старости моложава, свежа, словно цветущая девушка.
РАФАЭЛЛА. Ты хотел сказать, наверное: словно старый сморщенный чулок. И умерла я, дурачок мой, не в восемьдесят, а как раз в семьдесят. И лежала в гробу, поражая всех не величественной красотой, а смертной жутью, потому что выглядела, несмотря на все ухищрения гробовщика, как олицетворение самой смерти. Впрочем, этого я уже видеть не могла, слава Богу, и поэтому воспоминания мои плывут, уплывают вовсе в другие моря и заливы. И вот что, дитя мое! Довольно много времени провела я на свете, будучи красавицей со старательно выпученными глазами, с огромными, словно наклеенными, ресницами, которыми, казалось, я боялась лишний раз хлопнуть, чтобы не обронить их, – и никто на свете не знал, так и не узнал, что всю жизнь изо дня в день, где-нибудь во время обедов в траттории на виа Каммози или в шикарных ресторанах на набережной Тибра, в автомобиле мужа, на вилле любовника, на модном вернисаже, на опере в «Ла Скала», в доме ли матери, в собственном ли доме, в супружеской спальне, готовясь ко сну и заплетая на плече косичку, – я всегда уносилась душой куда-то далеко, так далеко, что и дороги туда никто не знал.
Я переживала о судьбах людей, которых никогда не встречала, никогда бы и не встретила, проживи я на свете хоть тысячу лет… Это особенность такая была во мне, о которой никто не знал. Странность, старательно скрываемая от чужих глаз. Необнаруженная причуда. Неизобличенная блажь. Благоглупости, одним словом. Но благодаря этому моя жизнь на земле приобрела хотя бы некоторое таинственное неземное свечение.
…Вот ТАНДЗИ какой-то. Сумасшедший японский юноша. Ведь ты знал его, кажется? Ты, кажется, подружился с ним, когда был в Японии, не так ли?
ВЕЗАЛЛИ. Нет, это не я. Это валторнист Редин, русский, – о мальчике рассказывал мне он, когда я навещал его в психиатрической лечебнице. Он давал мне послушать магнитофонные кассеты с записями этого японского вундеркинда. Оказывается, юный японский псих был гениальным пианистом. На почве музыки у него и поехала крыша. Господин же русский музыкант свихнулся на том, что вроде бы потерял чувство юмора. А было ли ему что терять, вот вопрос.
ТАНДЗИ.