Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросивши все. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манусрипт, он бы сам прочел вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит ему. Придет ли в тот же восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Приметит ли промахи, слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществленный замах?
Матвей ему так и сказал в сердитом своем возмущении, однако чем далее все эти запросы он себе задавал, тем становился все тверже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройнее написан, чем первый, вот и поди разбери.
С ним непоправимая творилась беда.
Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.
Если бы так!
Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако ж мастерство его сделалось почти безупречным, этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чемто ином, а недостойную вещь он не был в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!
Нет, никому не отдаст он «Мертвые души» в том состоянии как они есть.
Не первый день это сделалось очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обреченность. Краски сбежали с худого лица. Лицо сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и с болью выдохнул он:
– Не мо-гу…
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
– Нет, не могу.
Высший суд необходим был ему. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в свой старый сюртук и стиснул покрепче свои зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический был тут главной виной, а что животная трусость его слабое тело трясла, прграждая верный путь к очищению.
Трусость была ему ненавистна. Захвативши, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить все то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам, одними губами, шептал:
– Не-е-е хо-чу-у-у… не-е-е хо-чу-у-у…
Новых мыслей хотелось, крупных, свежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчатся вперед, разбрасывая, ломая все на пути, ломая, если придется, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый