Короче, Санек, я, наконец, на реабилитации – в отдельной палате с личным душем, сортиром и дополнительной койкой для неутомимой Алены, которая почти поселилась здесь, – и, честно говоря, иногда очень уж душно от ее неустанной заботы… Она все видит меня лежачим и беспомощным – а стало быть, находящимся в полной ее собственности, аки грудничок, – чуть ли не протертыми супчиками норовит меня с ложки кормить… Не ведает, бедная дура моя, что я от нее уже четыре раза в одних тапках по снегу сбегал на соседний рынок – благословенное место, только от запаха съестных павильонов можно в астрал выйти! – где то шаурму ядовитую на картонной тарелочке, то чебуреков горелых пято́к, то шашлычка перченого от души наворачивал. Планшет у меня несколько раз пыталась отобрать в десять вечера – дескать, переутомишься, миленький, – ну, тут уж я не выдержал и пригрозил, что если меру терпения моего, и без того близкую к краю, переполнит, то вообще запрещу персоналу ее пускать, пусть, как все порядочные жены, приемных часов дожидается… А утром, чуть проснусь – опять два тревожных глаза надо мной зависли – и вопрошают безмолвно, не собираюсь ли от чего-нибудь загнуться, выражая полную готовность немедленно спасти, даже вопреки моему желанию… Так бы и стукнул, прости меня, Господи, козла неблагодарного. Просто не люблю я ее, Санек, хорошую такую…
Ладно. Не об этом я хотел вообще. Это – данность, теперь не вывернешься. Я последние полгода совсем о другом думаю. Я тут, под инфарктом лежа, как девка под насильником, ухитрился вылежать целую теорию, которой даже эффектное название дал: «Диалектика правды и лжи». Был бы философом в пиджаке и при воротничке с отогнутыми уголками да с хитрым галстуком – книгу бы написал, с примерами и отступлениями. Хотя, наверное, и без меня написал уже кто-нибудь прыткий. А я просто скажу: самая страшная, самая опасная ложь – эта не та, что утверждает то, чего не было, или, наоборот, небывшее выдает за случившееся. А та, в которой по отдельности – только маленькие подлые правдочки, незыблемые факты, с которыми не поспоришь, – а собери их вместе – и получится одна грандиозная ложь. Смертоносная и безжалостная. Та, которая на корню губит, кроме солгавшего, – что еще и пусть бы! – всех, кого коснулась. Какой пример мне привести, чтобы именно тебе было понятно? Достаточно вспомнить дощечку, которую Пилат приказал прибить над Крестом: «Иисус Назорей, Царь Иудейский». То-то старейшины всполошились – вели, мол, написать, что выдавал себя за Царя иудейского! Сколько правд здесь перемешалось – а главной, той, что Бог на Кресте том висел, – ее не было. Царь был? Конечно, из рода Давидова. А для старейшин (по официальной версии, хоть мнится мне, знали, Кого казнят, иначе не торопились бы так, да и другие сомнения имеются) – бродяга и богохульник, что и с их точки зрения, и с общественной тоже было вполне правдиво, да так и выглядело, собственно…
А уж в жизни, Санек… Мы же взрослые люди, нажившие каждый по нешуточному брюшку и по серой, что шерсть у дворового кобеля, бороде, – не по чину нам врать, как первоклашкам перед нахмурившей брови мамашей: не трогал я, дескать, того варенья, честное октябрятское, само оно – того… себя съело. Поэтому мы осознанно говорим только проверенную правду – как позже учили вожатые, чтобы можно было беспорочно клясться «честным пионерским»… И как тридцать лет спустя, когда уже в другой школе – воскресной для взрослых, желающих креститься, – вдруг заново узнали, что лгать не есть хорошо. А правда – вот она, готовая и незыблемая: и отцами Церкви, и дядей Маяковским, что хорошо и что плохо, навеки расписано…
Спасибо, что приехал в те страшные, незабываемые дни. Ведь когда я дышать едва-едва начал, и ощущения недоумершего вампира от предусмотрительно воткнутого ему под ребра осинового кола чуть ослабели, то понял не только, что жив еще и слева сидит, как идеальная мать над больным ребенком,