Будучи совершенно нормальной женщиной, она возбуждалась лишь в той мере, в какой этого требовал ее здоровый, уравновешенный организм. Ложилась на спину, закрывала глаза и доверчиво вручала мне свое ладное, податливое тело. В сравнении с неистовой, необузданной Ирен она вела себя так, словно занималась любовью в одной комнате с малолетним ребенком и боялась его разбудить. Все мои попытки заставить ее выйти за пределы пяти чувств она встречала послушными, терпеливыми стонами. Ее страсть, что называется, закрывала глаза и затыкала уши. Оставаясь сухим и горячим, ее тело экономило на запахах, которые сама она считала следствием нечистоплотности, а мои попытки обнаружить их – неуместными. От нее веяло ровным печным теплом и непререкаемой стерильностью. И все же я не терял надежды, что однажды плотина щепетильности будет сметена.
В постели она, как и я любила не сам акт, а ту высшую форму доверия, что возникает после него. Когда мы распадались, она укладывала голову мне на плечо и, рисуя пальчиком на моей груди одной ей известные узоры, бормотала о чем-нибудь или слушала меня. Разнежившись, подбиралась к моему уху и гулкой скороговоркой произносила: "Люблю тебя!" Она с удовольствием целовала меня, но не для того, чтобы возбудить, а чтобы таким звучным образом признаться в любви. Целовать меня ниже груди она не решалась, как будто это было запрещено законом. Тело ее было окружено неким вкрадчивым полем, и поле это не отталкивало, а притягивало и возбуждало. Когда я принимался за дело, ее кукольное личико замирало, губы приоткрывались, а нахмуренные брови и складка на переносице сообщали, как серьезно и ответственно она к этому относится.
Когда приходило время покидать кровать, она вжималась в меня и бормотала: "Не пущу!", и я, бывало, оставался. Когда же утренние планы не позволяли, и я говорил: "Ларушка, прости, не могу…", она стискивала объятия и жалобно, по-детски просила: "Ну еще пять минуточек…", отчего я уходил от нее глубокой ночью, а она, запахнув полы халата, провожала меня с горестным видом, припухшими губами и вопросом в глазах: "Ведь ты еще придешь, правда?"
Моя удивительная, непорочная, неподражаемая Лара! В ней жил здоровый нравственный консерватизм и непоколебимая добропорядочность. Я до сих пор помню ту красноречивую робость, с которой она, движимая пугливым соблазном, подобралась однажды рукой