Тогда шла уже третья волна процессов. Каждый день газеты печатали подробные отчеты о судебных заседаниях. Это январь тридцать седьмого года. Перед прокурором Вышинским предстала верхушка партии – на этот раз «троцкисты». Бухарин, Рыков и другие. И все, как один, по-моему, кроме Крестинского, с самого начала отвергавшего обвинения, всё признали и сами выступали с обвинениями в свой адрес, говорили, что продались иностранной разведке и замышляли заговор против партии.
Народ верил. Какие могут быть сомнения, если они сами признаются? А я не могла поверить. Помню, даже сказала кому-то из друзей: «Но ведь все они были ближайшими соратниками Ленина, они все делали революцию. Зачем же им ее предавать?» Думаю, что на меня влияло и отношение отца. Он был тесно связан с Крестинским во время работы в Берлине, и я видела, что папа ни на секунду не сомневается в его полной невиновности. Как и в невиновности остальных. Я прекрасно понимала, что папа не верит. И хотя он избегал комментариев и всегда останавливал маму, если она пыталась возмущаться, – его переполнял плохо скрываемый гнев, когда он читал газеты. Но папа больше всего боялся поставить в трудное положение меня, поэтому не хотел, чтобы я знала о его сомнениях.
Через несколько месяцев нас с Левой восстановили в комсомоле: Сталин к тому времени заявил, что репрессии зашли слишком далеко. Это была его обычная тактика – выступать в роли благодетеля.
Однажды лет через сорок я стояла на Арбате в очереди за апельсинами. И заметила, что какой-то мужчина пристально на меня смотрит. Прекрасно одетый, дорогая шапка на голове – такие продавались только в распределителях. Арбат рядом с МИДом, и я подумала, что, наверное, это дипломат. Вдруг он ко мне подошел:
– Ты – Лиля?
– Да…
– Не узнаешь? Я Миша, твой комсорг.
– Вы меня узнали? Вы меня помните?
– Ну как тебя забыть. Ты же Лилька-оппозиционерка.
Так он называл меня в школьные