Комкая в руках шапку, Николай остановился на больничном крыльце, чуть облокотился о стену. От морозного воздуха закружилась голова.
– Отец, – сказал Ленька, – шапку-то надень, застудишься.
И Николай, который две недели без единой жалобы переносил мучительные перевязки на обожженных руках, – медсестра отдирала бинты с прилипшим на них мясом, – теперь не сдержался и заплакал: Ленька не называл его отцом два года, с тех пор как вернулся из армии.
До вечера в дом Кузнецовых приходили люди, благодарили, хлопали Николая по спине. Женщины нанесли всякой снеди, мужики самогону – как же без выпивки?
Вокруг суетилась Лидка. Она подкладывала мужу на тарелку лучшие куски, оглаживала по спине, улыбалась счастливо. Рассказывала, что сегодня, когда мужа выписывали из больницы, приезжали большие люди из районной администрации, благодарность объявили, сказали, что медалью наградят.
– Какой еще медалью? – возмущались мужики. – Орден, орден ему положен. Не побоялся, вон, как руки обгорели-то! Орден – не меньше.
Говорили о сгоревших. Об Аньке и двух дальнобойщиках без роду без племени. Уж теперь милиция будет доискиваться – кто такие, и откуда.
– Бог наказал, – качали головами соседки, – бог наказал…
– Хорошо, что Николай девчонку спас – безвинную душу. Есть бог на небе, он все видит, – сказала тетя Груня.
– Как там Надюшка-то? – спросила Лидка. – Прям, душа за нее изболелась.
– Ничего, – вздыхала тетя Груня, – звонила вчера в больницу. Оклемалась, говорят, кушать начала, ожоги у нее несильные, заживают. И шрамов, врач говорит, не останется. Шрамы-то вот где, – тетя Груня постучала себя в грудь, – вот где те шрамы, всю жизнь заживать будут, и не заживут, может, никогда. Ничего, ничего… без такой-то матери ей лучше будет.
– Правда твоя, Груня, – поддакивали женщины, – чем такую мать, лучше никакую.
Николай сидел тихо, уставившись в новую, постеленную по торжественному случаю, клеенку, густо пахнущую чем-то синтетическим. Большие его руки, перевязанные бинтами, смирно лежали на расставленных коленях, светлобровое широкое лицо тоже было непривычно спокойным. Он почти не разговаривал, ел мало, от самогона отказался, даже не взглянув на поднесенную стопку.
Его снова и снова просили рассказать, как он решился, и что он чувствовал, боялся ли, верил ли в спасение. В ответ он усмехался, говорил, что ничего не помнит.
– Отстаньте от него, – беспокоилась Лида, заботливо поправляя ворот мужниной рубахи, – дайте человеку отойти, видите, не в себе еще. Ешьте лучше, пока горячее.
А он и, правда, был не в себе. Чувствовал, что в том пожаре словно сгорела дотла вся его прежняя жизнь. И что вместо прежней неизбывной дури родилась в нем великая жалость – жалость к жене Лидке, к детям, к самому себе. И к другим, которые вот собрались в его доме и хвалят его, и благодарят… За что? Он не чужую жизнь спас, он себя спас.
Он все вспоминал ту девочку –