Тоскливо было без видимых причин. Только в самолете, оторванный от земли на тысячи метров, он как бы просыпался, чувствуя свободу, легкость, невесомость, способность не только указывать, приказывать, хмурить брови или сжимать челюсти, но и сомневаться, размышлять. И тревожиться. В последнее время, после того необычного пробуждения в середине июня, что-то давило, один раз он даже увидел странный сон – это было не в ночное время, а около полудня, когда он задремал на рабочем месте. Вот переполоху-то было. Но на земле все эти нелепые казусы скользили как бы по касательной, не задевая его сознания, словно это происходило не с ним.
Именно с того злосчастного июньского утра на Ближней даче стал терять он почву. Раньше не знал он сомнений ни в своих словах, ни в действиях, ни в безоговорочной преданности своих сограждан, не говоря о соратниках. Что бы он ни сказал, было чеканно, незыблемо, неоспоримо. Порой он даже мог позволить себе покуражиться, специально ляпнуть несусветную чушь и с ехидной улыбочкой наблюдать, как всё окружение с открытыми от восторга ртами и выпученными глазами хавают эту лабуду. Правда, постепенно Президент перестал отличать серьез от куража. Последнее же время он начал задумываться над тем, что говорил или делал, и по удивленным глазам своего духовника и ближайших сановников видел, что они понимают это новое для него и для них состояние, и это понимание лишало его привычной безоговорочной уверенности, что, в свою очередь, влекло смятение в умах его козырных королей, и далее – дам, валетов, десяток и шестерок… В идеально выстроенной им государственной и общественной системе всех этих смятений и сомнений быть не могло и не должно.
Президент вглядывался в свое отражение. За окном была ночь; головной ракетоносец сопровождения, а за ним тройка истребителей,