На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений…
Завораживают и «катастрофы частного порядка», которые еще не состоялись, но уже предчувствуются и даже подготавливаются.
Так, в «Митиной любви» Бунина Митя перед роковым свиданием и самоубийством был «как деревянный», «подолгу смотрел в потолок», «читал том Писемского, не понимая ни слова». Потолок – не озеро, а Писемский – не зимний лес: что же здесь завораживает с такой же силой, как и мужичонку Крамского-Достоевского?
У Гаршина в «Ночи» есть описание самоубийцы, лихорадочно перебиравшего чувства, мысли, воспоминания; есть и одна примечательная деталь: «Войдя в комнату, он бросился, не раздеваясь, на кресло, увидел фотографическую карточку, книгу, рисунок обоев, услышал тиликанье часов, забытых им на столе, и задумался, и просидел, не шевельнувшись ни одним мускулом, до глубокой ночи».
* * *
Важно: динамика мысли заставляет человека суетиться, вдохновляет его и дает силы (пусть даже и на то, чтобы писать, как Жуковский, стоя, или ходить по комнате, или набивать папиросы, как Достоевский). Неподвижное думание, завороженность говорит лишь о статичном состоянии: человек замер – человек «словно уснул» – человек умер…
Созерцание оставляет не чувства, не мысли, и уж тем более неспособно «создать систему», – оно оставляет лишь впечатление, «фотокарточку». И нам, грешным делом прервавших Достоевского и его мужичка именно на впечатлениях, остается лишь завершить эпизод:
«Впечатления же эти ему (мужичонке) дороги, и он, наверное, их копит, неприметно и даже не сознавая, – для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может, вдруг, накопив впечатлений за долгие годы, бросит все и уйдет в Иерусалим скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то и другое вместе».
«Красота спасет мир», – восклицал Достоевский, а его вредный мужичонко в самой что ни на есть красоте зимнего леса копит впечатления, чтоб село спалить…
Впрочем, не будем пока о плохом. Лучше поговорим о поэзии и эстетике…
* * *
Если созерцать (пусть совершенно неосмысленно), то, конечно, созерцать нечто прекрасное и гармоничное, чем и являются картины природы.
Русская поэзия была богата пейзажем (это нынче он не в особой моде) – пейзаж выполнял и обыкновенно пространственные, и временные (как в «Евгении Онегине»), и натурфилософские (как у Тютчева) функции. То или иное отношение к пейзажу могло бы в нас выдавать романтика ли, философа ли, или обыкновенного натуралиста; могло бы говорить о предпочтении мира духовного социальному или наоборот (как это было в некрасовском «Утре»); могло бы говорить о нашем темпераменте, чувствах, наклонностях.
Единственный пейзаж, который ни о чем не говорит и никакой функции не несет, – пейзаж созерцательный.
Поэт в нем исчезает: нарисовал увиденное – и только…
Об этой «фотографичности» впервые