Только крылья кругом развеваются.
И звучит над горами: «Победа и Мир!»
В бесконечности духа бессмертия пир199.
Мандельштамовская же переработка символистской модели одновременно более тонка и более радикальна200. Но что хочет сказать Мандельштам в споре о природе слова? Суть – в тоне, а тон, как всегда, зыбок201. В первых двух строках стихотворения «Образ твой, мучительный и зыбкий…» Мандельштам играет на «изношенности» блоковских топосов, используя иссякающее напряжение символистского слова, чтобы породить тональную двузначность202. Принадлежит ли его «ты» только лишь к этому, земному миру? Несмотря на строчную букву, мы не можем быть в этом уверены.
Тронутые иронией третья и четвертая строки («„Господи!“ сказал я по ошибке, / Сам того не думая сказать») как будто призваны развеять напряженность стихотворения – точно так же, как слова говорящего в блоковском стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…» развеяли напряжение ночи203. На мгновение кажется, что сцена целиком относится к нашему миру и что слово «Господи!» – это восклицание, лишенное своего изначального, в данном случае божественного содержания, – как раз мертвая шелуха слова204.
Пятая и шестая строки, однако, несут в себе еще один резкий поворот. Идиоматическое, казалось бы, выражение «Господи» называется «Божьим именем» и, подлинно живое, как в верованиях имяславцев, вылетает из груди поэта по собственной воле.
Предпоследняя строка стихотворения («Впереди густой туман клубится») вроде бы возвращает нас к состоянию ожидания, испытанному в начале стихотворения, как часто бывает в стихах первой блоковской книги (и как происходит, в частности, в стихотворении «Я жду призыва, ищу ответа…»). Кажется, будто ничего не произошло. Однако последняя строка еще раз обманывает наши ожидания. Как бы мы ни прочитывали их, слова «И пустая клетка позади» указывают на важную перемену. Имеется ли в виду физическая пустота или метафизическая, грудная клетка или мир как клетка – в любом случае эта строка подтверждает реальную, теургическую силу слова. Тем более если это слово фатально! Но все же говорящий не мертв; по крайней мере, трудно предполагать здесь говорящего-чревовещателя, сообщающего о собственной смерти, и этой трудности достаточно, чтобы заронить зерно сомнения по поводу онтологического статуса произошедшего. Не может ли пустота быть эмоциональной, а смерть – метафорической? Не продолжает ли поэт играть с нами?
«Образ твой, мучительный и зыбкий…» – стихотворение, конечно, серьезное и в то же время ироническое, оно «мерцает» на грани символистского слова и постсимволистского205. Как я отмечал во Введении, ирония Мандельштама дает ему возможность утвердить силу слова в период упадка символистской поэтики. Прямое утверждение идеала после разрушительной иронии символистской антитезы становится невозможным. Однако