Даже эти редкие поездки на такси опустошали нашу казну. Но мама не спрашивала, куда уходят деньги, хотя жили мы весьма скромно. Обе репетиторствовали: она – дома, я выезжала к тупым от жары ученикам, чтобы обучить их французскому, который сама толком не знала. Что-то приходило от отца, но никто и не думал установить адрес отправителя. Он стал доброй феей, в чье существование никто не верит, чьи подарки принимаются без лишних вопросов.
Трубы за кольцевой жарились, как невозмутимые индейские горы, даже окрашенные на индейский пестрый манер, и это успокаивало. Поля колосились, их убирали, но всегда это были ее, Верины, волосы, то резко остриженные, то небрежно отросшие, мягкие.
Сгребая листву в саду чужой бабушки, я слушала аудиокниги, мрачные рассказы и старинные стихи на английском. Сперва назло Вере (она хотела, чтобы я оставалась «безоблачным малым», вольтеровским простодушным), потом из любопытства. Но после Веры и ее дневника все истории, даже самые драматичные, напоминали текст с этикеток косметических средств. Они обещали тебе так много, а вместо этого вызывали аллергию или не имели никакого эффекта.
Глядя в глаза чужой бабушке, я говорила: понимаете, это моя первая настоящая потеря. Потеря не человека, а ориентира. С ней я узнала, что он вообще может быть, ориентир. И вот он исчез, как тропинка, стертая с лица земли злым дворником. А я изливаю душу чужой бабушке, потому что моя собственная мама, узнав, что «та моя подруга», у которой я проночевала пол-осени, полвесны и всю зиму, уехала, кажется, навсегда, сказала мне: «Ясно». Иногда я говорила чужой бабушке про жару и что, конечно, в деревне лучше, чем в городе. Эффект был примерно одинаковый. И я искала другие средства.
Пробовала пить – не вышло.
Пробовала больше спать – а сон ушел, совсем.
Пробовала есть – и не могла смотреть на еду.
Это было глупо и обидно. Из зеркала на меня смотрело лицо из тех, что в старости напоминают сморщенных младенцев, а внутри была полость, огромная и гулкая, как пустой храм, где давно разогнали хористов.
Я худела, и мама меня ела за это, но не слишком. Она сама не могла есть – от Муси еще не было никаких новостей. Я взяла еще больше учеников, и мы ушли в работу, страдая каждая в своем углу, стыдясь своей подавленности, на которую, как нам казалось, ни одна из нас не была способна.
Суеверная атеистка, мама вдруг вспомнила, что уныние – смертный грех. И ненавязчиво цитировала это как мантру. Мы сделали из борьбы с этим грехом состязание, и оно нас спасло.
Спадала жара, но спалось не лучше. Как-то ночью я получила короткий «привет» от сестры. И хоть мы и обменялись после этого десятками отборно матерных сообщений, я знала: худшее позади. Конечно, маме я все рассказала. «Только ни слова маме»? – обойдешься!
– Это ее выбор, – с этими словами мама взяла курс на поправку и сделала это очень заразительно: переоделась в яркие мексиканские юбки, пересела на велосипед,