Мигом – спички, несколько газет, быстро смять, сунуть в камин, где в этот жаркий июль еще не остыл пепел с прошлого раза, когда его охватила прежняя яростная жажда разрушения. Скорее выволочь холсты, окинуть напоследок яростным взглядом и выбросить вон – в адово пекло. Словно они виноваты во всем, в несчастье, не знающем конца уже несколько месяцев. Нет, с самого начала войны, с того невообразимого, но ясно предчувствованного дня – 3 сентября 1939 года, заставшего их, его и мадемуазель Гард, в небольшой бургундской деревне Сиври, когда они узнали о вступлении Франции в войну и когда мэр объявил им, бесспорным иностранцам с подозрительным немецким и славянским акцентом, о запрете выезда «впредь до дальнейших распоряжений». Они завязли. Магдебург, Смиловичи. Даже названия мест, где они родились, звучали подозрительно.
Этот старый ритуал, яростное выволакивание, слепое всесожжение, приносил порой маленькое злорадное облегчение. Даже боль в животе, казалось, лицемерно отступала или же позволяла огню себя усыпить. Это был летний костер, распространявший вонь терпентина, неизменный акт, прочно усвоенный в Пиренеях.
И всякий раз в его ушах раздаются вопли торговца Зборовского, умершего больше десяти лет назад:
Нет! Прекрати же ты наконец! Ты убиваешь самого себя!
Ответом всякий раз была презрительная гримаса, которую никто не мог видеть. Художник уже не помнит, когда впервые у него вырвалась эта фраза:
Я – убийца своих картин, разве вы не понимаете? Я вам покажу.
Я… убийца… своих картин.
Не всегда дело решалось именно огнем. Нередко это был нож, яростная атака, слепое вспарывание – только бы не видеть больше этих разноцветных язв на холсте. Устранить их из мира. Ритуал ножа, ритуал ножниц был порывистее, бесконтрольнее. Лезвие глубоко вниз и вправо, потом слепо и резко вверх, наискось, до самого края, потом еще раз и еще, до тех пор, пока ничего нельзя будет разобрать. Пока обрывки холста не станут свисать, как кровавые лохмотья из распоротых животов. Нет, это не приносило удовлетворения, никогда. Ничего, кроме глухой тоски и пустоты. В ритуале огня было больше яростного триумфа: выволакивать холсты, крепко вцепившись пальцами в раму, швырять их в чадящий из-за плохой тяги камин, смотреть, как они ярко вспыхивают, едва языки пламени лизнут масло. Никто не уничтожил больше картин, чем он. Никто.
Ма-Бе, ты меня слышишь? Машина из Шинона уже приехала? Пусть подождет.
Он шепчет. Он ругается.
То, что происходит в этот последний день июля, – лишь одна из многочисленных оргий разрушения, нескончаемое слепое испепеление некой прежней жизни. Эффективность была под вопросом. Он только жаждет избавления, стремится вымести прочь из жизни свои картины и заодно и ту часть себя, которая увязла в них. Самоуничтожитель, самопотрошитель, самосжигатель. Сутин, Хаим.
Никто не понимал ритуала. Никакие художники, никакой Зборовский, ни одна из двух женщин последних лет – ни мадемуазель Гард, ни Мари-Берта. И