– Хадзем, Вася, до хаты. У Бога дзён больш, чым у пана килбас. Всех грошей не заробишь. Иди корову подой да хоть молока глымани.
– По молоку ног не поволоку, – отмахивалась она.
А в редкие праздники село доставало из погребков запотелые трехлитровые банки, повязанные полотняной тряпочкой, и впадало в другую крайность. И плакали тогда над своей судьбой одинокие женщины и искалеченные фронтовики. И благодарили свою долю, потому что остались живы. И проклинали, потому что душила работа, а еще крепче – злая боль-тоска по мужьям и сыновьям сгинувшим. По молодой невозвратной своей силе. А была она, боль, свежая, и поминальную рюмку пили в каждом доме. Рядом с чьей-то плачущей матерью сутулился участковый, чья сердитость вынуждала людей в обычные дни прятать трехлитровики в схорон, и тоже ронял скупую слезу в стакан, а от этой слезы, мужской, скорбной, была самогонка еще горче. У участкового в войне осталась семья.
Где война, где горе, там не обойтись без зелен вина. Те, кого оно согревало в сырых стылых окопах, кому помогало давить в себе страх, кого лечило от простуд, чирьев и ран в гнилых лесах, чьи изболевшиеся, искалеченные души успокаивало теперь, принесли его в мирную жизнь.
Все войны, сколько их ни случалось в старухе Европе, топтались по земле Белой Руси. Как лава старательных косарей с тяжким стоном выбривает созревший клевер, так и всякая новая война тщательно выкашивала каждое новое зрелое поколение – под корень, под корень, под едреный корень! И приносила в своих ягдташах и переметных сумах вино. Потом солдаты уходили или их убивали, а вино каждый раз оставалось.
Вот почему сегодня на этой земле столько вина.
Знать бы… Знать бы, сколько душ оно загубит уже в мире, а и то – отказались бы?
Потом она думала: не тогда ли упустила своих всех разом? А ничего-то не вернешь, зови не зови.
Знай мать наверняка, что ее работа, которая была сродни дурнопьяну и валила с ног так, что она не успевала слова путного сказать старшим, а младших хотя бы обнять, приласкать, – отказалась бы от нее во имя детей? Лучше полоске жита стоять несжатой, чем головке младшего остаться непоглаженой? Одно во имя другого, и одно исключало другое.
Отказалась бы от торопливого, мимоходного застолья у кого-нибудь из подруг, после которого тело приятно тяжелело, а в голове начинало пульсировать благостное: «И я человек, а не только лошадь-ломовуха, и у меня есть радость, иэха, бабоньки, споема, что ли? Ваши, может, и сыщутся еще, а мой-то уж нет. Кто там что про детей говорит? Не пропадут. Есть захотят – костерок во дворе разведут, картохи в чугунке сварят на тройнике». А мамка, выпимши да с песнями домой придет – спать уложат. Посидят в уголочке молчаливо, на нее, спящую, поглядят, успокоятся и тоже по своим норкам разбредутся.
А может, душонки их зыбкие хотели, чтобы она чаще садила их вокруг себя, обнимала за плечи ближних и начинала сказывать,