Так рек Михаил Никифорович, московский публичный мужчина, по выражению Герцена, которого он за это и ненавидит до самой возмутительной несправедливости.
Чтобы не упрекать себя после за какое-нибудь практическое упущение или недогадливость, я на всякий случай поговорил с ним еще и о возможности возвратиться на службу, напр., хоть при Московском Архиве Иностр. Дел, или получить то место в 3000 рублей (в Синодальной типографии), о котором мне в Калуге, как о вакантном, говорила одна моя знакомая К.Н. Д-ва. Я говорил, что боюсь только потерять после пенсию, ибо служить долго все-таки не хочу, а лишь столько, сколько бы нужно для окончания некоторых дел. (Конечно, прежде всего литературных: я ужасно боялся, что в монастыре мне решительно запретят писать повести, а у меня до сих пор столько самых грациозных сюжетов из восточной и много оригинального в памяти из русской жизни. Эта боязнь утратить право на последнюю земную отраду моей жизни больше всего боролась во мне с жаждой удалиться в обитель.)
Говоря Каткову о возможности возвратиться на службу, я имел в виду две цели: одна была та, что он мог помочь мне легко в приискании места; П.М. Леонтьев, сообщали мне, почти друг с обер-прокурором Синода Толстым, а место в Синодальной типографии зависит от обер-прокурора. А другое побуждение было вот какое: мне бы очень неприятно было, если бы Катков и Леонтьев сочли бы меня одним из тех несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством, теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют какие-то воображаемые убеждения… И я никогда бы не променял своей службы на поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи. То поденное писательство, на которое я теперь почти решался, я считал лишь горькой и временной, унизительной необходимостью. Я не хотел, говорю, чтобы эти люди думали, что я поссорился с министерством или что меня удалили за ошибки и непрактичность. У меня, я знаю сам, такой вид, что как раз, не зная меня коротко, можно эту гадость подумать. Даже Ону, который давно меня знал, говорил мне своим билатеральным голосом (я впрочем в нем этот голос, по личному уже к нему некоторому пристрастию, очень люблю): Je m'e-tonne, mon cher, comment vous, un homme de tout d'imagination, comment faisiez-vous pour etre un consul tres modere et tres pratique… Et vos ecrits politiques sent aussi excessivement positifs… Voyez-vous je suis un homme pratique…[3] и т. д. На это я ему отвечал смеясь: «C'est fort simple… Cela vient de ce que je suis tres bien doue et de ce que j'ai en moi toute une masse de ressources varies»[4].
Но другое дело мой милый Ону и другое дело московский «публичный мужчина», с которым я желал бы всегда иметь лишь одни коммерческие отношения. Я может быть и ошибаюсь, но мне показалось, что он в 69-ом году, когда я приезжал в Москву на четыре дня консулом, был как будто внимательнее и любезнее со мной. По всему этому мне хотелось, чтобы он не считал меня вполне от себя зависимым и себе слишком обязанным и чтобы думал, что я и с нашим министерством остался в хороших отношениях.
Он