Я был на втором курсе и очень много страдал в этом году. У меня болела грудь и я беспрестанно был нездоров. Знакомство через родных в Москве было большею частою в богатом кругу, а денег не было. В своей семье мне очень многое не нравилось. Я был очень самолюбив, требовал от жизни многого, ждал многого и вместе с тем нестерпимо мучился той мыслию, что у меня чахотка.
Медицина первые два года меня тяготила, хотя, конечно, были минуты, в которые меня занимало что-нибудь на лекциях. Общие научные выводы, общие идеи сначала занимали меня больше, чем подробности. Подробности стали нравиться мне позднее, на 4-м курсе, у постели больного и еще больше в военных больницах, где я уже был сам хозяином и распорядителем. Впоследствии времени я стал лечить недурно и нередко очень счастливо. Мне кажется, впрочем, что и в самые вопросы о том – «дать ли тут опиум или aqua laurocerasi (лавровой воды (лат.)), пустить ли кровь или не пустить», – я стал все больше и больше вникать не столько из любви к науке или из корысти, сколько из человеколюбия, несколько романтического оттенка. Впрочем, об этом позднее. Одним словом, вынужденный обстоятельствами поступить на медицинский факультет, я полюбить медицину всей душою все-таки не мог.
Наука, значит, не могла в то время утешать меня, и особенно на втором курсе, где еще не было передо мною живых страдальцев, возбуждавших мое участие, мое рвение, мое самолюбие, а только валялись на столах удавленные старики, замерзшие на улице пьяные, убитые блудницы, которых трупы терзали студенты, смеясь и кощунствуя всячески.
Меня не занимала грубая веселость моих товарищей. Видимо, они ни о чем почти не беспокоились и не думали, кроме экзамена и карьеры своей. Я же с утра до вечера думал и мучился обо всем.
Я утратил тогда и на долгое время детскую веру; только что перестал томиться; – успокоиться же на каком-то неясном деизме, эстетическом и свободном, на котором я успокоился недолго позднее, я в то время еще не мог. Все меня мучило: безверие, жизнь в семье, болезни, безденежье, подавленное самолюбие, университетские занятия, которые мне не нравились и к которым я принуждал себя, чтобы кончить во что бы то ни стало курс в высшем заведении. С другими студентами я почти не знакомился; мне казалось, что они ничего не понимают, и поэтому у многих были такие неприятные лица; а я всегда любил изящное, даже и в товарищах. И на лекциях даже почти ни с кем не говорил и всех остерегался.
Был у меня один только друг Алексей Георгиевский. Он был тоже студент, двумя годами старше меня; сын очень бедного и многосемейного чиновника из глухого городка Боровска нашей Калужской губернии. Я его года два подряд без ума любил, но и от него я видел больше горя и оскорблений, чем радости. Он был для меня тем, чем был Мефистофель для Фауста. Но у него ирония и отрицание происходили не от недостатка поэзии или идеализма, а скорее от злобы на жизнь, которая не давала ему ничего. Большинство товарищей не обращали на него внимания, считали его просто чудаком; но те немногие, поумнее и поразвитее, с которыми он сближался, подчинялись немедленно его уму, или лучше сказать смело – его гению.
Он отравился в 66-м году. Я его совсем потерял из виду с 54-го года; но еще в 51-м я прервал с ним все сношения, потому что он уже тогда сделался нестерпимо желчен и несправедлив. Об нем одном можно было бы написать очень много, но здесь я хочу об нем сказать два слова только потому, что он своими советами и мнениями имел большое влияние на мои литературные занятия, и сверх того, самая комедия «Женитьба по любви» без него не написалась бы.
Мне тогда очень было тяжко жить на свете; – я страдал тогда от всего: от нужды и светского самолюбия, от жизни в семье, которая мне многим не нравилась, от занятий в анатомическом театре над смрадными трупами разных несчастных и покинутых людей… от недугов телесных, от безверия, от боязни, что отцвету, не успевши расцвесть, от боязни рано умереть, «sans avoir connu la passion, sans avoir ete aime!»[1].
Я был тогда точно человек, с которого сняли кожу, но который жив и все чувствует, только гораздо сильнее и ужаснее прежнего. Оттого-то я и не мог долго выносить иронию и умственную злость моего разочарованного друга; его даже и шуточные замечания действовали как едкое вещество на живое окровавленное тело.
В 51-м году мне стало до того, наконец, уже грустно и больно, что я вовсе перестал понимать веселые стихи, веселые сцены и т. п. Я только понимал страдальческие болезненные произведения. Когда Тургенев напечатал «Записки лишнего человека», мне показалось, что он угадал меня, не видавши меня никогда. Был против университета трактир «Британия», в который я ходил читать журналы, слушать орган и пить чай (завтракать часто я не смел, потому что не было денег).
Что мне было делать, когда пришлось (не преувеличивая скажу) – плакать в трактире над историей этого «Лишнего человека»? – Я закрывался книгой в углу и плакал. Слава Богу, никто не обратил внимания.
Была в Москве одна девица – З. К-ва. Отношения наши длились пять лет подряд; все время, пока я был в Москве, принимали разные формы – от дружбы до самой