Городок принадлежал к числу самых заброшенных, самых бедных и глухих провинциальных углов, в котором, кроме всех видов бедности и всех видов неразлучного с бедностью невежества – то забитого, робкого, беспомощного, то самодовольного и поэтому еще более, чем другие сорта, отвратительного, – помимо всего этого, хорошо и давно знакомого всем знающим русские захолустья, городок этот поражал всякого, даже постороннего зрителя, и поражал очень неприятно явными признаками вымирания тех ничтожных крупиц жизненной силы, которая в прежнее время давала ему хоть и «кой-какую», но все-таки возможность существовать, жить, иметь хоть и крошечные, но все-таки действительные цели, побуждавшие его, перебиваясь изо дня в день, надеяться на что-то в будущем… Новые времена сразу убили эти крошечные цели существования, оставили городок вне круга железных дорог, а следовательно, и вне принесенных ими денег, вне новых родов заработка, новых пунктов труда. Инстинктивное сознание собственного всегдашнего бессилия подсказало городку, что ни этим новым дорогам, ни этим новым деньгам и заработкам незачем и никогда не придется идти в этакую глушь, и вследствие этого сознания все, что было побойчей, помоложе, ушло из города, покинув свои дедовские, почернелые, с переломленной пополам высокой гнилой крышей дома, и оставило в них доживать свой век тех, кто не умел жить и наживать деньги «по-новому», кто отчаялся и махнул рукой…
Городок подгнивал, разваливался, заколачивал гнилыми досками гнилые окна и двери опустевших домов и лавок и беспрестанно, ежеминутно роптал, роптал на бедность, на то, что нечем оплатить патента, что вон еще идут какие-то права, за которые «опять же отдай», что не только отдавать и получать новые права, а и кормиться не на что, что торговли нет никакой, что хорошо бы было, ежели бы господь призвал к себе и успокоил… Эти жалобы и причитанья слышались всегда и повсюду: причитал лавочник, продавая захожему солдату пучок махорки, причитал за стойкой кабатчик, наливая проезжему мужичку стаканчик вина, причитала торговка рубцами и печенкой, сидя на горячем горшке с своим товаром и чувствуя, что скоро совсем переведется на белом свете всякий покупатель… Словом, где бы ни находился уездный человек, что бы он ни делал, – стоял ли за прилавком или так дома сидел на крылечке перед отходом ко сну, – он постоянно роптал, причитал и постоянно приходил к той мысли, что ему осталось одно – с миром принять праведную кончину. Такого рода уныние проникло всюду, где прежде было относительное довольство, где по воскресеньям дымился пирог и где всегда нашлась бы новая чуйка или шалевый платок, чтобы пройтись к обедне или погулять… Что же сказать об унынии того уездного люда, у которого никогда от сотворения мира не было ни прилавка, ни пирога, ни чуйки и который всегда жил кое-как и кой-чем? Существование этого народа в данную минуту было поистине фантастическое. Нижеследующий разговор, который однажды пришлось вести мне с толпою этого уездного люда, даст читателю, я полагаю, некоторое понятие об этом сказочном существовании.
– Как же вы живете-то? – спрашивал я.
– Да бог ее знает как! – отвечали мне.
– Да как же именно?
– Да так вот именно, что кое-как…
– Толчешься будто вокруг пустого места, – объяснял более обстоятельно понимавший дело житель: – ну, ан-но бутто и пропитываемся, вроде как пропитание!..
– Покуда бог грехам терпит, то и живы! – объяснял другой, более скромно глядевший на дело обыватель.
И, должно быть, объяснение это было очень верное и правильное, потому что тотчас, как только было произнесено слово «бог», в толпе обывателей произошло значительное оживление.
– Да что же ты думаешь? – заговорило сразу несколько человек: – тут только и есть, что господь явно не покидает…
– Явно!.. – подтвердил хор.
– Послушайте-кось, православные, – живо заговорил один из этого хора: – что было со мной!.. Пришло мне дело так, что ложись да помирай… Покуда у Пастуховых дело шло, все ничего, жили кое-как, а как пошло у них на разладку, хоть вот, говорю, иди да топись… Бился-бился, туда-сюда, нет!.. Пришло помирать голодной смертью… Выскочил я, не помню и что и куда, выскочил я так-то из хибарки-то, сам не знаю, не то топиться, не то давиться, хвать…
Все притихли, потому что это «хвать» было произнесено удивительно весело и, очевидно, предвещало какое-то удивительное проявление божия милосердия.
– Хвать, братцы мои, а как есть передо мной на снегу два зайца сидят…
– То-то чудеса-то!..
– Божие произволение… господь-батюшка…
– Два?
– Как есть, братцы мои, два зайца, и сидят рядушком, не шелохнутся…
– Истинно божие, например, указание.
– Ты вот что рассуди, отчего они не шелохнутся-то, кто их держит-то, словно мне подает – «на, мол, Кузнецов, возьми их!», ты вот что раскуси!..
Многие вздохнули: