– Хозяйка, старый хрен, господа приехали! – крикнул я.
– Ай, батюшки! Господа и есть, – послышался голос старухи, а затем она и сама появилась.
– В горницу пожалуйте, сударики, сюда, сюда, господа честные! – говорила она.
Я вошел. Сильно нагретым и удушливым воздухом так и обдало меня.
– Старая, у тебя угарно! – сказал я.
– Нет, сударик, нету, с утра еще топлено, – отвечала старуха, а сама, впрочем, засунула жирную руку в отдушину и вытаскивала оттуда вьюшки.
Я между тем раздевался.
– Батюшки! – воскликнула старуха, всплеснув руками. – На-ка, барин-то знакомый, а я, старая дура, и не признала, на-ка! Откуда изволишь ехать?
– Из Питера.
– Ну, вот откуда. Не узнала я, не узнала, раздобрел больно, какой дюжий стал. Иван Петрович, сударь, недавно проезжали.
– Какой Иван Петрович? – спросил я.
– Иван Петрович Сорокин, чтой-то, словно не знаешь, благоприятели, чай?
Никакого Ивана Петровича Сорокина и во сне не видывал, но, догадываясь, что старуха хочет что-нибудь рассказать про Ивана Петровича, притворился.
– А что же? – спросил.
Старуха только махнула рукой.
– Ой, не говори уж лучше, такая у них этта пановщина была с барыней-то, что хоть до нехорошего… Мирила, мирила их, да и полно!
– Повздорили! – заметил я.
– Шибко, – отвечала старуха, – в грошовом калаче дело вышло, барин-то скупенек; сам вон кузовья покупает, чтоб хошь копейку какую выторговать; ну и принес с базара грошовый калач, да и потчует барыню, а той не нравится, из того и пошло: «Ты, говорит, мне все делаешь напротив», а та стала корить: «Ты, говорит, душенька, меня только мякиной и кормишь», ну и почали, согрешила я, грешная, с ними.
– И что же? – спросил я.
– Ничего, побранились, – отвечала старуха; и потом, вдруг переменив насмешливое выражение на грустное, произнесла печальным голосом: – Тетенька-то твоя, батюшка, Марья Николавна, померла.
– Какая тетенька Марья Николавна? – спросил я.
– Ой, да Ометкина-то, чтой-то в Питере-то всех перезабыл.
– Ну, баушка, провралась, такой тетки у меня не бывало, – проговорил я.
– На, аль взаправду это не тебе тетка-то? Так, так, так!.. Николаю Егорычу Бекасову, вот ведь чья она тетка-то, – вывернулась старуха. – Похороны, сударь, были богатеющие, совершали, как должно, не жалеючи денег. Что было этого духовенства, что этой нищей братии!.. – продолжала она, поджимая руки и приготовляясь, кажется, к длинному рассказу. Но в это время из соседней комнаты послышался треск и закричал сиплый голос:
– Пусти меня, кто меня смеет вязать. Ванька… хозяин мой… подлец, дай водки! Пусти меня… – и снова треск.
– Успокойте себя, Владимир Васильич, просим вас покорнейше, сусните хоть немножко, право слово, вам легче будет! – отвечал фистулой другой голос.
– Легче? Легости мне не надо. Я, значит, гуляю, а ты подлец – вот весь мой разговор с тобой, и кончено! – произнес сиплый голос и потом запел:
Гусар, на саблю опираясь,
В глубокой горести стоял![1]
– Кто там такой? – спросил я.
– Охотник, батюшка… мужички в рекруты везут сдавать за себя… охотник загулял, – отвечала хозяйка.
– Что же трещит там такое?
– Ну, да хмелен уж очень, так посвязали его… опасаются тоже, чтобы чего не случилось, сюда-то уж приехал до зелена змея пьяный, да и здесь еще полштофа выпил, ну так и опасаются, посвязали.
– В таком случае, тетка, пусти меня в избу, здесь угарно, да и пьяный, – сказал я, вставая.
– Батюшка, да в избе-то тараканы, морозила, морозила, не переводятся окаянные, да и только.
– Нет, ничего, я не боюсь тараканов.
– Ну, как изволишь, – отвечала старуха и стала провожать меня, бормоча:
– Опасаются тоже, пятьсот рублев уж прогулял, пожалуй, еще облопается – и пропали денежки.
Изба, куда я вошел, была большая и обрядная, стены струганые, печь белая, перегородка от нее дощаная, лавки и полицы чисто вымытые. В переднем углу под образами стоял стол, за которым сидел старик с бритой бородой, с двумя седыми клочками волос на висках, с умным выражением в лице и, как видно, слепой. Одет он был в синий, старинного покроя, суконный сюртук, из-под которого виднелась манишка с брыжами и кашемировый полосатый жилет, тоже,