Так не судите ж меня, что я волею и неволею горевал над чужим счастием. Чтобы не терять понапрасну времени, я заготовил два экземпляра моего изделья и на досуге снарядил как нельзя лучше: доски сухие, бархат настоящий французский, гвозди полированные – любо-дорого смотреть, я таки, признаюсь, и посматривал да, так сказать, немножко подумывал: не пошлет ли судьба – желающего.
Смотрю – к окошку прильнули два лица, глядят пристально на мою выставку, переговариваются, – видно, понравилась – я жду: что-то будет! – а между тем, нечего греха таить, в голове у меня так и завертелся чепчик, которого просила Энхен к балу на будущей неделе у нашего соседа-портного. Житейское дело, сударь! Все на свете ассигнация! У одного из бумаги, у другого из полугара[2], у третьего из мягкой спины, у четвертого из досок и обита бархатом, – а на поверку все то же: как бы разменять свою ассигнацию! Наконец, звонок зазвенел, и в рабочую вошли два человека. Один уж пожилой, с черными усами, пресуровой осанки и, как теперь смотрю, в синей венгерке; другой молодой, бледный как смерть, с покрасневшими глазами и отчаянным видом.
– А что оба? – сказал мне пожилой отрывистым басом, указывая на мое изделье.
– Оба?.. – спросил я невольно.
– Ну, оба? Что же? Разве странно?
Я сказал цену.
– А дешевле?
– Я не торгуюсь.
– Готовы?
– Нет! Еще винты надобно приладить, – чтобы остановки не было, знаете, когда… впрочем, это минутное дело…
Человек в венгерке вынул деньги, положил их на стол, промолвил: – завтра, в такой-то дом, в девять часов утра… и тихими шагами пошел к дверям, за ним побрел и молодой человек, – я не мог не заметить, что он трясся как в лихорадке.
Признаюсь, я взял деньги, пересчитал их, и не без удовольствия, но на уме у меня было и один и два: «что тут такое? – думал я. – Комедия, или трагедия, или так просто, обыкновенное житейское дело? Мои желающие что-то смотрят так странно; тут не одно горе, – приметался я к нему, – тут что-то такое…» но я терялся в догадках.
После обеда вышел я со двора для закупки кое-чего домашнего; подхожу к Мойке; вижу, кто-то шагает по набережной самым романтическим образом (тогда еще романтизм только что входил в моду) – пройдет несколько шагов, потом остановится, мрачно посмотрит на зияющую бездну, то есть на Мойку, и опять шагает-шагает, опять остановится, вынет из кармана то какую-то записку, то платок и по очереди прикладывает к лицу, а иногда и обе вещи вместе прижмет к груди и – опять положит в карман. Глядь – это мой юноша, утренний посетитель, один из желающих. Его странные эволюции не обращали ни малейшего внимания всегда озабоченных петербуржцев; мало ли людей останавливаются смотреть на приятное течение Мойки? – о вкусах спорить нельзя, – но для меня эти эволюции имели какой-то темный смысл, который, по разным причинам, как вы легко можете себе вообразить, мне хотелось разгадать хоть сколько-нибудь. Я своротил на тротуар и пошел вслед за мрачным юношею; скоро я догнал его, снял шляпу и очень вежливо осведомился о его здоровье. Мой герой в первую минуту не узнал меня, и я принужден был ему напомнить, что давича утром имел yдoвольcmвue с ним познакомиться. Герой вздрогнул. Это, однако же, меня не остановило; мы шли в одну и ту же сторону, своротить в улицу было некуда, и волею и неволею романтический юноша должен был подвергнуться моим тонким расспросам. Вы знаете, в карман я за словом не хожу, обучался-таки немножко, слыхал про то и другое[3], вот я и начал стороною и о красоте природы вообще и Мойки в особенности, о бренности мира, о злополучиях жизни человеческой – словом, мой романтический юноша