В тот день дождь не обещался, иначе знахарка дала бы прогноз; лениво общались меж собой собаки, ветерок едва-едва щекотал усы, из далей дальних не прослушивался кашель выхаркивающих снаряды пушек, тем боле отсыревшей в окопах братвы, соплями при том гремящей. В Антарктиде ни в какую не таяли льды, в Африке аборигены кушали неведомые бананы и прочие кокосы, жарились на сильном солнце и еще пуще чернели; их родичи в Америке хотели стать равно такими, как белые над ними начальники; в стране Китай вполне обоснованно некоторые приятные женщины поминали словом добрым русского богатыря Петра, особенно если средь бамбука шастал веселый не совсем азиатской наружности карапуз. В городе Тула клепали винтовочки. В городе Москва кумекали, где чего купить-продать. В стольном граде Петра пролетарии (откуда и куда они пролетают, совсем было невдомек) хотели за свои труды, за пушки-снаряды и проч. военную утварь больше хлеба и масла, не здорово понимая, откуда, ведь крестьянин сплошь воюет и ему недосуг пахать и косить. Но некоторый пролетевший, прозрев будто третьим глазом и оковы тяжкие, значит, на себе вдруг найдя, кричать стал, что цепи эти надо сбрасывать исключительно сообща и при этом, а то ведь не спадут иначе, коллективно набить кому-нибудь жирную морду. На сей момент они еще не очень понимали, кому, но ребят, желающих им это подробно объяснить, числом пребывало. Надвигалась всеобщая потеря разума, чувствовал Петр. Еще бы, коли все разнообразия и безобразия мира крутились на разном своем удалении от своего спокойного абсолютно, потому центра – полесского села Радостино и позволяли пребывать в трезвом о них размышлении…
Никакой здесь, т. е. в деревне, хреновиной пока и не пахло; собака с последнего перед лесом двора гавкала на ворону, та обижалась – за что?! – и возмущенно каркала; встретился волокущий мешок боровиков дед Антонин, только кивнул в ответ, поди усталый, а затем враз пропали из виду избы и погрузился путь в тихий гуд деревьев, в неумолчное стрекотание из трав, в крики и напевы птах. Нет, не завидовал наш путник свободе полета, но, от природной безмятежности одуревая, немедленно возжелал выпить. Разумеется, за здоровье природы и населяющих ее обитателей.
Извлек Петруша шкалик, откупорил, перекрестил им во все четыре стороны безмятежную вокруг идиллию – «живите и размножайтесь» – и одним махом «уконтропупил» половину емкости. На травках исполнен был первак, прилежно. Помянув Анюту ласковым словом, обождал Петруша «прихода» и, когда опустилось тепло в пах, стал он сильно душевный и глубоко начал жалеть мужиков, одной косьбой-молотьбой