И снова свет переместился, выхватил ванную, стену и пол, сместились и голоса, препиравшиеся, перешедшие в крики; и женщина, наконец, забралась в пустую ванну, села в ней, обхватив колени, как ей велели, мужчина-модель подсел на обод; и она взглянула в сумрак, где стоял Розенберг. Мгновение она смотрела на него, затравлено как животное, с немым отупелым отчаянием, с каким смотрела из спальни мать, когда ей сообщили диагноз. Розенберг подался назад и взялся за стену, пытаясь устоять на ногах. Вздохнуть он не мог, как после удара в грудину; потом задышал, натужно, будто воздуха комнаты не хватало на вдох, и гостиная поплыла перед глазами; и память заговорила с ним, ясно, беззвучно, повелительно: «Поспокойнее. Дыши. Время есть. Поспокойнее. Просто дыши и всё». А потом расслышал и голос фотографа: «Что? Что такое? Что с вами?» И, еще не придя в себя, услышал свой голос: «Ничего. Померещилось». «Это духота! – говорил фотограф. – Вспышки греются. Надо на улицу! Я провожу вас! Идти сумеете? Вам бы врачу показаться!» «Тут нет врачей. – Он снова услыхал свой голос: – Найдешь меня в гостинице. Фрей прилетит в субботу. Заканчивай этот чертов цирк!»
Ночью сквозь сон он услышал, что телевизор работает.
Он сел на постели, не протрезвевший, с полузакрытыми глазами, нашарил ногами шлепанцы, поднялся и прошел к балкону, пытаясь попасть в рукава халата. Вызвездило; но край неба светлел, и по-утреннему, вполнакала, горели фонари вдоль площади. Розенберг постоял в дверях, чувствуя, как знобкий ночной воздух взбирается к груди и животу; вернулся, залпом выпил бутылку воды из бара и забрался в постель. Он не напивался допьяна последние лет десять; алкоголя хватало на забытье до полуночи, и тогда он засыпал лишь под утро. Телевизор он не выключил. Снова проснулся, когда рассвело, еще в похмельной одури, пролежал с полчаса, не шевелясь, без мыслей, прислушиваясь к телу, как к механизму, беспричинно разладившемуся на миг. Потом перестал. По крайней мере, теперь он был свободен.
Он